Повернулся на каблуках, хлопнул в ладоши. Велел вскочившему в комнату человеку распорядиться, чтобы коней закладывали. Григорию Ивановичу сказал:
— Ничего, Гришенька, не кручинься.
Подмигнул хитро.
Вот как Иван Алексеевич себя выказал. Вроде бы всё со стороны приглядывался к земляку, дел его не касаясь, а минута трудная пришла — подставил плечо.
Григорий Иванович сидел, уперев локти в стол и голову уронив в ладони. Ждал не ждал — неведомо. И хотя волосы жёсткие ершились у него на макушке, а хрящеватый нос хищно нависал над столом, с уверенностью можно было сказать: так не сидят, когда на душе поют птицы.
В доме стояла тишина. Только и слышно было, как часы стучат. Отрывают минуты. Мыслей не было в голове. Так, ворошилось что-то досадное, горькое, тошное. Знал он, что в жизни за всё — и плохое, и хорошее — заплатить надо своей кровью. Но боль тем не унять было.
Неожиданно за стуком часов Григорий Иванович услышал, как калиточка чугунная брякнула, и тут же шаги по песочку заскрипели.
— Кхе, кхе, — кашлянул слабо Иван Алексеевич, входя в комнату. — Кхе, кхе...
Шаркнул ножкой.
Григорий Иванович голову поднял.
Иван Алексеевич, стоя в дверях, ладошкой сухонькой лысину потирал. Одну руку поднял и плешь потёр, второй махнул по тому месту, где когда-то росли волосы. Чисто заяц умывался.
— Кхе, кхе, — в третий раз не то горло прочистил, не то засмеялся.
И тут только Шелихов глаза его разглядел. Глаза у купца питербурхского прыгали. Смех из них так и плескался. И смех ехиднейший. Ну, бес прямо стоял в дверях. Бес, да и только.
— Что? — к Ивану Алексеевичу рванулся навстречу Шелихов. Надежда вдруг проснулась в нём. Вспыхнула, как пламя. Кровь забурлила. Глаза распахнулись широко.
— Ну же, ну! — поторопил он Ивана Алексеевича.
Но тот молча к столу подошёл, сел и ладошки холмиком сложил смирно. Худенький, узкоплечий, лицо красное, как яичко калёное облупленное. Помолчал, на ладошки свои хрупкие поглядывая. Потом медленно, медленно поднял голову.
— Вот так-то, родственничек, — сказал, — у нас в столице дела делаются.
В кармашике пошарил и на стол бумажку выложил. Разгладил неторопливой рукой.
Григорий Иванович через стол перегнулся и в бумажку глазами впился. Буквы шатались, но всё же прочёл написанное поперёк страницы: «Президенту Коммерц-коллегии графу Александру Романовичу Воронцову. Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями. Дмитриев-Момонов».
Шелихов ахнул от изумления. Схватил бумажку, и руки его, никогда не дрожавшие, задрожали. Веря и не веря, поднёс бумажку к глазам и вновь перечитал всё вслух:
— «Выдать по сему двести тысяч рублёв ассигнациями...»
Поднял глаза на Ивана Алексеевича. Вздохнул всей грудью — так, что рёбра поднялись и опали, словно взбежал на высокую гору. Понял: «Дело задуманное продолжать можно». Со стула вскочил и за плечи охватил Ивана Алексеевича.
— Ну, удивил, — крикнул, — удивил!
— Умерь пыл-то, — отбивался обеими руками купец питербурхский, — сломаешь, лапищи-то медвежьи.
А Шелихов купца чуть ли не к потолку подбрасывал.
Тот только рот разевал.
— Как отблагодарить-то, сказывай?
Иван Алексеевич едва из его рук вырвался, сел, бородёнку помятую поправил. Опять закашлял по-глупому:
— Кхе, кхе...
Большущей хитрости был мужик. Сказал:
— А ты-то всё волк, волк... Вот и я говорю — волк! — Глянул на Григория Ивановича уже без улыбки: — То-то что волк. Собольки-то, видишь, всё сделали. Собирайся, кони у ворот, и с этой бумажкой при денежки получать.
— Как? Тотчас же? — отступил на шаг Григорий Иванович от неожиданности.
— То-то и есть, что тотчас, — ответил спокойно Иван Алексеевич и зашёл за стол, боясь, видимо, что родственничек бросится вновь его качать. Потрогал ладонью бок. В боку побаливало. — Тотчас, тотчас, — повторил, — что медлишь?
Григорий Иванович, забыв шапку, прыгнул в возок. Кони с места взяли шибко. Ударили копытами в мостовую так, что от торцов полетели щепки. Мелькнул шлагбаум, запиравший Грязную улицу, лицо будочника с хохлацкими усами, какие-то решётки, подъезды домов. Григорий Иванович и не запомнил, какими улицами скакали, как в присутственное место вошёл, но, увидев, как вокруг засуетились, как забегали, во второй раз подумал: «Ну, развернём мы теперь дело. Развернём». И коридор коллегии, что таким длинным всё для него был, теперь короче воробьиного носа показался. Шаг только сделал, и всё тут.
Чиновник в мундире добром начал считать деньги. Шелестел бумажками и купцу кивал приветливо. А пачки денежные росли и росли на столе. Бумажки радужные, белые, с большим портретом императрицы. Лицо чиновничье светилось несказанной радостью по случаю удачи купца. У чиновника пышные рыжие бакенбарды и медные пуговицы на мундире. И бакенбарды уютны, как борода родного дедушки, а пуговицы ярки, улыбчаты, словно и им счастье купца в радость. И как уж чиновник услужить радел. Денежки в пачки ровнял престарательно, бумажками обворачивал крест-накрест, да ещё и проверял, ровно ли ложится крест. Потом денежки собрал и аккуратно уложил в мешки. Иглу достал хорошую и доброй ниткой прошил мешки. Стежок к стежку, стежок к стежку. Нитку откусил с хрустом и, поднявшись со стула, мешки с поклоном подсунул к Григорию Ивановичу:
— Извольте-с получить-с.
И опять лицо у него разулыбалось.
И не захочешь, а сунешь «катеньку». И Григорий Иванович положил её на ладонь чиновнику. «Катенька» вспорхнула, как птичка, и исчезла в рукаве чиновничьем. Тоже вот умение. Другой дуром за щёку сунет деньгу и думает — спрятал. Ан нет. Щёку-то и пальцем отодрать можно. Не увернёшься. А тут — чудо.
Дом на Грязной улице воистину зашумел. То всё цветочки были, а теперь ягодки созрели. Народу прибавилось, и девки дворовые глубже забились в чуланы, уже и вправду опасаясь за свои юбки.
Жена Ивана Алексеевича во флигелёк перешла, находя, что там только и можно найти покой, да и сам Иван Алексеевич в большое беспокойство вошёл от шума и неразберихи.
За домом, между сарайчиками, на чурбаке уткам и курам головы секли, тут же ощипывали и во множестве птицу на кухню стаскивали. Кололи кабанчиков. Визг поросячий стоял на хозяйственном дворе несносный, пух птичий летал, и повар с поварятами не отходили от огня. Пламя в печи бурлило, и на сковородках аршинных, скворча и попыхивая, жарились многофунтовые куски мяса, в золотом жиру плавали утки, тушилась всякая всячина. В кастрюлях кипели похлёбки: из тех, что попроще, но посытней.
Гости были непривередливы, но крайне прожорливы. Оголодали, видать. Толстых среди них неприметно было.
Григорий Иванович ныне на слова напирал не особо, а прямо отсчитывал молодцам деньги и договаривался, когда и куда приехать тому или иному. Моряки и мастеровой люд деньги брали смело и, пообещав явиться к сроку, уходили решительно. Расписочек или записей каких Григорий Иванович не просил ни от кого. Так: хлопнул рука об руку — и будь здоров, Иван. Ждём-де, мол, тебя к сроку. И вся недолга. Молодец шапку надвинет поглубже и шагнёт через порог. Только его и видели — завьётся по улице. А денежки немалые отваливал Григорий Иванович. И на дорогу, и на харч, а то ещё и на оплату долгов, числящихся за тем или иным мореходом. Хорошие денежки.
Иван Алексеевич, глядя на всё это, страдал. Столько переводилось добра — как думал он — впустую, такие деньги исчезали в карманах чужих — полагать надо — бесследно. Кабанчиков-то с осени молочком отпаивали, уточек отборным зерном кормили. А вот сидит за столом дубина: рожа, что вдоль, что поперёк, а лапищи такие — ахнешь. Трескает мясо, аж кости хрустят на зубах. А потом — Иван Алексеевич морщился болезненно — поднимается от стола, и Гришка ему выдаёт пачку денег. И нет бы подлец этот мордастый упал в ножки, икону поцеловал, что выполнит в срок обсказанное — куда там. Деньги, как ворованные, не считая, сунет за пазуху и вон со двора.
Иван Алексеевич пенять было начал за то Шелихову, но Григорий Иванович ответил так:
— Видишь ли, ежели не приедет какой и тем нечестным себя выкажет, то и бог с ним, пущай не приезжает. Нам народ честный потребен. А такой бесстыжий, ежели бы даже его расписка приехать заставила, беды только натворит. Пущай ему — здесь остаётся. Мы от того ещё и в прибыль войдём.
Иван Алексеевич пожевал губами, потёр лысину по привычке и подумал, что в Гришкиных словах резон есть.
Морехода же хорошего или мастерового дельного нелегко было из Питербурха сманить на восток. Хоть слова и сладкие Григорием Ивановичем были говорены, но всяк разумел, что не на пироги он звал. Какую махину перемахнуть надо — тысячи вёрст. Сибирь пройти, Восток Дальний, океан переплыть... А на дорогах-то не ангелы стоят, а лихие разбойнички с ножами острыми, с дубинками тяжёлыми. Они вон и под Москвой-то, в лесах, шалят, а уж за Камнем, что и говорить. Денежки деньгами, а под сердце запустят ножик — бумажки эти, хотя и хрусткие, но ненадобны станут. Или по голове шарахнут с оттяжечкой — тоже не праздник. Ножками дёрнешь в последней пляске и затихнешь. Нет, прежде чем на поход такой дать согласие, поскребёшь в разных местах, ежели даже блоха тебя и не кусает и вошь не точит.
Как-то ввечеру перед домом остановилась коляска. Иван Алексеевич тут же на крыльцо выскочил. Вот и многих людей повидал за последнее время и из тех, что на колясках подкатывали к его дому, и из тех, что подходили своими ногами, а понял сразу: этого у дверей надо встретить. Навстречу Рябову и Григорий Иванович поспешил.
Фёдор Фёдорович раскланялся учтиво и, плащ оставив в прихожей, вошёл в комнату. Сел к столу.
Внесли свечи. Хозяин засуетился накрыть на стол.
Фёдор Фёдорович сидел ровно, руки на коленях сложив, и на лице его не то чтобы улыбка была, но и не без радости глаза взглядывали. Главным всё же в лице была горечь глубоко затаённая. Горечь. И это Шелихов угадал.
И говорили-то они немного, однако понял Григорий Иванович, что рад, искренне рад Фёдор Фёдорович — так же, как и патрон его граф Воронцов — успеху купца, но всё же горчинка есть у него в душе, как оскомина на зубах после кислого. И горчинка эта оттого, что успех этот случаен и пришёл он не благодаря усилиям известной персоны высокой, а вопреки им.