Солдат был старый вояка, ещё елизаветинский, невесть как попавший в Охотск. Глянув на рыбину оторопело, солдат с сердцем плюнул:
— Тьфу, нечисть... Не приведи господи!
Рыбина лениво вильнула хвостом и ушла в глубину.
Солдат вытер рукавом заросший щетиной подбородок и плюнул ещё раз. Не один год на берегу океана жил, а всё не мог к рыбе морской привыкнуть. Уж больно велика, колюча и чёртоподобна. Другого и не скажешь. Все карасики рязанские ему помнились. Серебряные. Гладенькие. С чешуёй ровненькой. Из пруда тихого, на поверхности которого не шелохнётся и опавший листок, удой гибкой вытягивают таких. Карасик бьётся, играет в солнечных лучах, трепещет прозрачными плавниками. Красавца этого раз из воды выхватишь и всю жизнь помнить будешь.
— Эх, — вздохнул солдат, — карасики красные...
Со стоящих на банках кораблей донеслись удары склянок. Солдат руку приставил к корявому уху. Посчитал удары, но так и не понял, который час.
На востоке уже до полнеба высветило, и солдат решил, что вот-вот солнышко встанет. Заворочался, как воробей под застрехой, в проволглой от ночного тумана шинельке и поднялся на ноги. Знал: караульный начальник строг. Увидит, что на посту сидел, натрёт холку. Но какой там караульный начальник? Охотск спал, раскинувшись на берегу океана. И ещё ни одна труба не дымилась, не светилось ни одно окно. Даже собачьего брёха не было слышно. Да и на кораблях не угадывалось никакого движения. Вот склянки пробили, и всё стихло. Только Нептуньи морды золочёные выше бушпритов поблескивали, да чётко над морем рисовались чёрные перекрестья мачт.
Волна по-прежнему чуть слышно шлёпала о причал, обещая штиль на море.
И вдруг в тишине чуткое солдатское ухо уловило какой-то звук. Будто бы колёса тележные простучали по камням. Понукание послышалось, и опять простучали колёса.
Солдат насторожился. «Кого это нелёгкая несёт, — подумал, — в такой-то час ранний?» Увидел: из-за дальних домов телега выкатила, запряжённая гусем одвуконь. Угадал на телеге мужика и второго разглядел, трясущегося на соломе.
«Что за люди?» — с тревогой подумал солдат и ружьё подхватил. Лицо набычил по-начальственному и шагнул с причала. Службу знал старый.
Телега прокатила над морем и, простучав по камням, скатилась к воде. С телеги соскочил мужик, что на соломе трясся, и шагнул к волне. Вошёл в воду по колено. Нагнулся, зачерпнул полные ладони и в лицо плеснул и раз, и другой. Засмеялся громко. Оборотился к солдату, с непонятливостью разглядывавшему это чудо: ишь ты, как разобрало человека — лицо водой морской горькой омывает. Умыться, конечно, надо с дороги — так к колодцу ступай. Ключевая вода-то и мягка, и сладка, и освежит лучше. А в эту — похлёбку солёную — что уж лезть?
Солдат даже фыркнул в нос с неудовольствием. «Вот уж правда, — подумал, — избаловался народ».
А мужик на гальку выбрался и подошёл к солдату. На бровях вспыхивали капли воды в лучах вынырнувшего из-за горизонта солнца.
— Ты что, — спросил весело, — старый, не узнаешь? А я ведь когда-то трубочку тебе подарил.
Открыл в улыбке белые зубы.
Солдат вгляделся и изумлённо глаза раскрыл.
— Григорий Иванович! Ах, батюшка... Не признал... Не признал... Да ты же ведь в Питербурхе, говорят... — Затоптался на гальке. — Как же, как же... Вот она трубочка-то твоя... — В карман шинели сунул руку и выхватил обкуренную, с чёрным чубуком трубочку. — Как закурю, так тебя и вспомню.
Протянул трубочку Шелихову.
Но тот трубочку отстранил. Засмеялся:
— Не надо... Ишь табачищем-то несёт от неё... Как живете-то? — Повернулся вновь к морю. — Красно-то как! А?
— Да что уж там, красота, — прокуренным голосом засипел солдат. — Нам-то что до неё. Сырость одна, и всё...
— Эх, служба, служба, — вновь оборотился к солдату Шелихов и, обхватив его за плечи, крепко тряхнул и притиснул лицом к груди. Рад был, рад, что опять море увидел. Даже и не верилось, что вновь на берегу стоит и волна рядом, у ног, плещет. Да и какая волна! Прозрачная, хрусталю драгоценному подобная. А коридоры длинные питербурхские, чиновничьи лица постные, решётки, перегораживающие улицы, — всё позади. Море синью било в лицо, и солнце вдали восходило яркости необычайнейшей.
— Эх, солдат, — повторил Григорий Иванович, прыгнул в телегу. Крикнул: — Давай!
Телега загремела вдоль моря, подскакивая на камнях. Кони хоть и приморённые дорогой, захлёстанные грязью, а понесли всё же лихо.
Малое время спустя сидел Григорий Иванович за столом, яствами уставленным, и хозяйка счастливая глаз с него не спускала.
Лицо её говорило: «Гришенька, ах, Гришенька — моленый ты мой, насилу тебя дождалась!»
Тут же, с краю, горбился Голиков Иван Ларионович. Глаза прятал под надвинутыми бровями.
На столе лежали шпаги с золочёными эфесами, царицей дарованные, медали на Андреевских лентах.
Шелихов уже обсказал житьё питербурхское. Выложил, как всё было и к чему пришло.
Иван Ларионович пощупал пальцами муаровую ленту медали царской и сказал хмуро:
— Да... Не очень-то нас матушка пожаловала. Не очень. — Честолюбив был до крайности, и обида его ела. — Да... Да... — тянул раздумчиво. Невесел был. Соображал что-то. А что?
И Шелихов понял, что минута пришла для дела их важная. Отвалится сейчас Иван Ларионович в сторону, и трудно придётся с землями-то новыми, а то и вовсе конец всему. И почувствовал — словно пружина тугая в груди у него сворачивается, сжимается, скручивается.
Наталья Алексеевна, хлопотавшая по хозяйству, сунула в дверь голову, сказала:
— Готлиб Иванович пожаловал.
Дверь распахнулась, и в комнату вкатился на быстрых ножках Готлиб Иванович.
— Ах, Григорий Иванович, — воскликнул громко, — наконец-то приехали. А мы уж и заждались... — Глазами юркими комнату обежал и, чуть взглядом задержавшись на лице скучном Ивана Ларионовича, оборотился к Шелихову: — Ну же, обниму героя!
Обхватив широкие плечи Григория Ивановича хиленькими ручонками, ткнулся холодными губами в шею. А сам всё шарил, шарил глазами и разглядел-таки шпаги с золочёными эфесами и медали царские на столе. Вмиг сообразил: «Невелика награда». Знал, какие и за что награды даются матушкой царицей. И цену шпагам и медалям разумел. Так-то награждают, понимал, дабы отделаться малым.
Вошла Наталья Алексеевна и пригласила за стол Готлиба Ивановича. Водочки поднесла, закуску на тарелочку положила.
— Порадуйтесь, Готлиб Иванович, приезду нашего хозяина.
— Да, да, — кивал Готлиб Иванович, а мысли в голове чиновничьей шустрили о своём.
«Так, так, — думал, — значит, у Гришки-то не очень получилось... И здесь, не стесняясь, прижать его можно. А то разгулялись купцы. Рукой не достанешь... Непременно прижать надо и своё взять».
Повнимательнее к Ивану Ларионовичу, киснувшему у края стола, пригляделся: «И этот, вишь, скуксился, а то всё петухом летал... Что ломиться-то в стену? Ну, взяли своё и отошли в сторону. Земли, земли новые! А видишь, они-то не очень Питербурху нужны. Нет, прижать надо».
Водку выпил, глазки по-птичьи прищурив, и из-за стола поднялся.
— Не буду мешать встрече дорогой, — сказал, — я на минутку только забежал почтение засвидетельствовать.
Шустренько из комнаты выбежал. А в голове всё то же вертелось: «Хе, хе... Герои... И что лезть-то на стену? Своё знай: в карман положил рублик — вот оно и здорово. А то замахнулись державы границы раздвинуть... Блажные или дураки вовсе?»
Иван Ларионович ещё больше заскучал после визита Коха. Ладонь на глаза положил и вроде бы отгородился от Шелихова. Понял, о чём думал бойкий Готлиб Иванович. Матёрый был купчина и сквозь землю видел.
Шелихов качнулся с лавки к Голикову. За локоть его взял крепко, подтащил к окну.
— Ты что, — сказал, — на этого сморчка смотришь. Да ему и ясный день — ночь тёмная. Нам ли его головой жить, думками его печалиться? Вот куда гляди, — распахнул окно, — вот на чём глаза востри... — Во всю ширь за окном море сверкало, играло, искрилось, вольно над волнами гулял ветер, завивая белые барашки. — Вот наше поле, — сказал Шелихов голосом, набравшим силу, — и нам на нём пахать... Нам!
Повернулся, схватил со стола шпагу и вновь к Ивану Ларионовичу оборотился.
— Так неужто тебя вот эта вот игрушка, — он потряс шпагой, — в смущение привела? — Швырнул шпагу на стол, и она звякнула жалко. Наклонился, жадно вглядываясь в глаза Голикова. — Ну, ну же, Иван Ларионович?
— Да что уж, — забормотал Голиков, — конечно, что там... Конечно...
— Вот так-то, — облегчённо вздохнул Шелихов и в плечо Ивана Ларионовича толкнул сильной рукой.
— Мы своё, — сказал, — сработаем.
А между тем на землях новых случилось страшное.
Евстрат Иванович слышал и от ватажников, и от тайонов местных, что и в заливе Льтуа, и в Кенайском заливе видели корабли чужие. Выйдут из тумана, пройдут вдоль берегов и растают в морской дали, как их и не было. По флагу, как рассказывали, понял: корабли те — испанские.
Евстрат Иванович покачал головой.
Ну, это бы всё ничего. Мало ли какие корабли по морю ходят. Смущало то, что испанцы, в русские владения приходя, на Кадьяк не пожаловали и ни единым словом с русскими не обмолвились. Отчего бы это?
Евстрат Иванович морщил лоб, силясь уразуметь, что стоит за тем, и, решив — не к добру такое, задумал в Кенаи направить десяток мужиков.
Крепостца в Кенаях стояла, ещё Григорием Ивановичем поднятая, но ватажка там оставлена небольшая. С кенайцами мир установился полный, и думалось, больше людей здесь держать ни к чему. Боязни никакой не было. А тут встревожился Евстрат Иванович. Решил: «Так понадёжнее будет. Что там ещё за корабли испанские? Да и что ждать от них?»
Сколотил новую ватажку, во главе её Устина поставили. Жаль было Устина отправлять. Нужен он был на Кадьяке, но другого для дела такого Деларов не нашёл.
— Что уж, — сказал, — не хватать здесь тебя будет, но... — Руками развёл: — Дело, брат, дело такое...