Сюда взгляд закинул полковник, туда взглянул, здесь присмотрел. И всё это не торопясь, со значением и звуками начальственными.
Тут подоспел ещё один начальничек. Тоже из «совестливых». Коллежский асессор Кох, Готлиб Иванович.
От полковника Готлиб Иванович одним отличался: ежели Козлов-Угренин волком всегда наседал, то коллежский асессор — больше лисой вился. По части же хапанья они вперегонки запускались, и кто успевал больше, сказать было нелегко. Да это и не важно. Важно другое: и волк, и лиса любят мясцо. А мясцо-то драть надо с костей. И драли. А то и не драли. А так с косточками: хруп, хруп, хруп... Оно даже и слаще.
В карету забравшись, милостивцы эти покатили, поглядывая вокруг соколами.
На берегу, у причалов, народу собралось к тому часу немало. Топтались на гальке. Переговаривались, сдерживая голоса. Бабы пошумливали. Иная, глядишь, в платок сморкалась. Мужики-то уходили далеконько. Когда ещё свидеться придётся? А известно: бабе без мужика — куда ни кинь — не сахар. Глаза у баб были красные, — знать, поплакали. Ну да без слёз какие проводы, когда на Руси и в праздник плачут.
Бабы бабами, а к причалам уже и самостоятельный народ подошёл. Здесь стоял и Иван Ларионович Голиков, в добром становом кафтане. И Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин — купчина дородный, толстосум. Оба они были главными пайщиками компании, снарядившей кораблики. Григорий Иванович в компании той только третий, и пай его мал.
Но в дело закладывал он свою голову — идя с судами в поход дальний. И хотя человек так устроен, что не каждому чужая беда ложится на душу, но пай сей — главным всё же почитать можно было.
Иван Ларионович с обычной своей усмешечкой вокруг поглядывал, царапая остренькими глазками по лицам. И ничто-то в нём вроде бы не говорило, и ничем-то он вроде не выказывал, что Голиков Иван Ларионович — лицо здесь главное. И на его денежки кораблики за море поплывут. И барыш от этого похода самый большой он снимет. Хитёр был. Ах, хитёр... Всё умел: и зубы показать, и губки бантиком сложить. А губки что ж — известно — тоненькие у него были, бледненькие, но оттеночков в том, как он их складывал, много. Улыбался Иван Ларионович. На сей раз — улыбался.
Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, напротив, сегодня насупившись, солидно ладонью утюжа бороду. Лицо надменное. Понимал, что он второй, и, достоинства не роняя, держал себя соответственно. Оба в Охотск приехали из Иркутска досмотреть, что и как.
Тут же Наталья Алексеевна, молодая жена Шелихова, ватажнику старшему — мужику в чистом армяке и новых лаптях — наказывала: то-де не забудь, да это, за тем пригляди.
Григорий Иванович командовал у байдар. В байдары последние мешки с провиантом грузили. И он следил — не подмочили бы или ещё как не попортили.
С особым бережением мужики под взглядом Шелихова понесли к байдарам мешки, обшитые кожей.
Иван Ларионович спросил Шелихова: что-де, мол, за мешки такие? Григорий Иванович, замявшись, ответил не то в шутку, не то всерьёз:
— Сухари сладкие, боюсь, не попортили бы.
Иван Ларионович понимающе улыбнулся в ответ, а сам ещё раз на мешки взглянул с удивлением. Но подумал: «Эка, какое мне дело? Может, и верно, Гришка, баловства ради, сухарей сладких с собой набрал».
Григорий Иванович заторопился к байдарам. Там заминка случилась. И о сладких сухарях Голиков забыл.
Шелихов суетился у байдар. Замотался со сборами, устал до крайности. Понимал: пришёл его час.
Особый тот час каждому выпадает, ежели человек упорство и настойчивость проявить может. Ибо много человеку от роду отмерено, но не всегда он выбирает из дара этого безмерного ценности подлинные. Чаще берёт невесть что. Как ваятель скульптуру чудесную, так человек сам себя делает, — и нет у него врага злее, чем он же сам для себя.
Играючи носил к байдарам мешки с провиантом Степан с тряпицей чёрной на лбу.
— Эх! Эх! — покрикивал. — Поспешай, ребята!
«Ну, — подумал Иван Ларионович, глядя на него, — голь Гришка собрал. Самое что ни на есть отребье». И решил так зря. В ватаге Шелихова народ был отменный. Всё больше — яицкие казаки, после пугачёвского мятежа указом царицы сосланные в глухие места. Солдаты целиком сгоняли станицы с насиженных мест и со скарбом, скотом и птицей препровождали в необжитые земли. Скорбное то было шествие. Видели — дело это лихое, но Питербурх, слово раз сказав, назад никогда его не берёт. Мёрли десятками детишки, бабы с ума сходили, но солдаты всё гнали и гнали дальше и дальше страшных царице людей.
Степан был из тех яицких казаков. Офицер один указал, что бился он под стенами Оренбурга в отрядах Пугачёва. Секли его в Симбирске на площади жестоко, спустив мясо до костей. Другой, как на кнутобоище приведут, кольцо с лалом с пальца сдёрнет и протянет кату. Нет кольца — отдаст крест с груди. Палачу лестно, и он не мечет, а мажет по спине. Кровь вроде и брызжет, но мясо цело. А человек под кнутом орёт во всё горло. И то тоже кату по сердцу. Степан под кнутом только хрустел зубами, а ни крика, ни стона из него кнут не вырвал. И уж палач во всю силу ложился на кнут. А всё — нет. Молчал Степан. Без памяти отняли его от столба и, припечатав калёным железом, угнали на восток.
Были в ватаге и устюжане, и архангельские мужики, что дело морское знают сызмальства, так как в море с незапамятнейших времён ходили ещё и деды их и прадеды. Были коренные таёжники. И первых и вторых Григорий Иванович и на золото бы не променял, так как цены им не было в дальнем походе. Народ ухватистый, которому ни смекалки, ни отваги не занимать.
Степан всё покрикивал:
— Живей, живей, ребята!
Мешки пушинкой летали с рук на руки.
Вокруг громоздился порт. Причалы на сваях, чёрных от водорослей, бухты канатов, сотни две байдар на гальке, горбыли гнилые горой; куски сетей, битые черепушки.
Плоховат порт для ворот империи на восточном море. Но море-то само широко. Не оглядеть. И ветер ядрёный с воды шёл. Волна о берег била, будто говоря: подождите — будут и корабли, и причалы крепкие, и люди, что всё сделают и за море пойдут. А может быть, волна говорила, что люди уже есть...
По гальке, скрипя колёсами, карета портового командира подъехала. Полковник вылез на берег и рядом стал с купцами именитыми столбом. Готлиб Иванович выскочил из кареты и кругами вокруг заходил, юля глазами. Мундиришко на нём бедненький, изношенный, с кантом, траченным молью. Да и спина согнута у Готлиба Ивановича, лопатки торчат. А все знали: богат, наворовал столько, что весь Охотск с трухлявыми домишками, дырявыми заборами, собаками шелудивыми купит. Да ещё и то, что у купчишек местных из рухлядишки меховой припрятано, да золотишка тоже возьмёт, не истратив и десятой части своих капиталов.
Славненький, словом, был человечишка. Руки купцам пожимал умильно. Вопросики заботливо задавал:
— Как здоровьишко?
Голосок у него звенел по-соловьиному сладко.
Правда, осерчав, как-то сказал один купчина:
— Лучше бы ты каркал.
Ну да и то в сердцах, сгоряча было сказано.
Полковник Козлов-Угренин к Шелихову подошёл и себя выказал. Крякнул:
— Кхе, кхе...
Сказал трубно:
— Какой же презент портовому командиру купец приготовил?
Шелихов вскинул брови:
— Презент? Ваше благородие... — Руками развёл: — В поход идём... До презентов ли?
— А как же, — прогудел полковник, — купчишки в море за рыбкой выходят, и то с презентом к нам, а тебе уж...
— Ну, так то купчишки, — ответил Шелихов, улыбаясь прилично, — а мы купцы. И они в море идут, а мы за море. Не обессудь, ваше благородие.
Склонил голову с нарочитым почтением.
Полковник с неудовольствием отступил.
Иван Ларионович улыбку спрятал в воротник. А Степан, с чёрной повязкой на лбу, кукиш из-за спины показал: ты, мол, наших не замай. На Шелихова взглянул с уважением — этот по из пугливых.
Погрузка была окончена, и байдары с провиантом ушли. Народ на берегу разом распался на две части: на тех, кто в поход уходили, и тех, что оставались на матёрой земле. Ватага отошла ближе к морю. Мужики сняли шапки. Между ватагой и провожавшими полоска, как рубеж, пролегла. И узкий этот промежуток, в два или три шага шириной, строго определил: пот этим оставаться на земле твёрдой, а тем — волнам жизнь доверить.
И о другом поведала полоска на гальке. Как ни есть, а на земле твёрдой надёжно, привычно, нахожено, натоптано тысячами, и тропами теми идти можно уверенно. На море же тверди под тобой нет. Всё зыбко... Полоска та на берегу, пролёгшая между людьми, разделила их, как характеры: вот эти в жизни выбрали твердь, а те нехоженой дорогой идут. Этим — дай привычное, а те — звёзды хотят обломать с неба.
Григорий Иванович шагнул к Голикову. Тот обнял его и, поцеловав троекратно, перекрестил. Перекрестил его и Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин, и Шелихов отошёл к ватаге. Тут же, к изумлению людей, к ватаге Наталья Алексеевна шагнула.
Все ахнули:
— Куда ты, баба?
А она стояла среди армяков — высокая, стройная. И только крикнула:
— А у нас так, куда иголка, туда и нитка.
Народ заволновался.
— Чумовая...
— Скаженная...
— Ох ты, виданное ли дело, — запричитал кто-то в толпе по-дурному, — беде бы не случиться...
— Цыцте, — шикнули на голоса эти, — типун на язык. В минуту остатнюю кто о беде говорит...
Голоса смолкли.
Ватага стояла у самой волны. Ветер трепал бороды, волосы шевелил. Над головами чайки кричали. В лицах людей торжественное проглянуло. Но все молчали. Бабы и те позатыкали рты платками.
Вот так вот, молча, без пышных слов и похвальбы, человек на подвиг идёт. А они шли на подвиг державы для, рубежи её раздвинуть. И не эти — купцы-толстосумы, стоящие по сю сторону полоски образовавшейся, — не полковник Козлов-Угренин в мундире, шитом золотом, не Кох — ехидный, а те, что были напротив них — в тощих армяках, в битых лаптёшках подвиг этот должны были содеять. Как от веку совершали его не Голиковы и Лебедевы-Ласточкины, не Козловы-Угренины и Кохи, а чаще бесфамильными остающиеся — Иваны и Архипы, Степаны и Афанасии.