Прошла минута. Мужики поклонились низко и пошли в байдары. Шли неторопко, но и не оглядываясь. Что уж оглядываться? У серьёзных мужичков издавна положено: пошёл — иди, а ежели спотыкаешься, то и в дорогу собираться не след.
Григорий Иванович, чуть в сторону ступив, оборотился к солдату, стоявшему у причала с ружьём.
— Вот кому, — сказал, — презент мы приготовили.
Сунул руку в карман и вытащил красную тряпицу. Развернул. На ладони у него светлым полированным бочком сверкнула трубочка.
— Тебе, служивый, — сказал Шелихов, протягивая солдату трубочку, — память о нас. — То был старый обычай мореходов: последнему, кто на берегу провожает, на счастье вещицу какую ни есть вручить. А кто как не солдат, охранявший причал, последним-то и был? — Бери, бери, служивый, — настаивал Шелихов и протянул трубочку солдату.
Служивый от неожиданности заморгал глазами и осторожно, будто стеклянную, в обе ладони принял трубочку.
Шелихов шагнул к байдарам. Вёсла ударили разом, и байдары отвалили.
Толпа на берегу качнулась. Бабы платками замахали, потому как моряку всегда лестно платок машущий с берега увидеть. И теплее в море ему, платок тот вспоминая.
Бабы захлюпали носами, запричитали. И опять кто-то крикнул властно: «Цыцте!» — так как понятно, без этого бабу не урезонишь. Да и что на дорогу-то выть? Сердце рвать, а делу от того толку нет.
В толпе засуетились:
— Забыли, забыли!
— Что забыли-то? — беспокойно оглянулся Иван Ларионович.
— Да вот, — мужичонка в драной шапке тряхнул связкой лаптей, — не бог весть что... — захлопал смущённо глазами. Вперёд посунулся. Лапти над головой поднял. — Вот, вот... Забыли...
Можно было байдару к галиотам погнать вслед, но Иван Ларионович подумал: «Не беда. Лапти мужики сплетут, коли понадобится».
Козлов-Угренин подал начальственный голос:
— Лапти ко мне в пакгауз снести. На государево хранение.
Всех вокруг оглядел с достоинством.
Хапнул-таки, урвал кроху.
Чиновник — он всегда ловок и закон у него один. Моё — это моё, твоё — тоже моё, только до времени у тебя остающееся, и бдить надо недремно — не приспел ли час время это прервать?
Кох сморщился: лаптей, ежели по пятаку пара, то и на целковый не наберётся. Но всё же полковник его обскакал. Обидно. Губы поджал.
Поднявшись на борт «Трёх Святителей», Григорий Иванович сказал капитану Измайлову Герасиму Алексеевичу, одному из лучших штурманов на океане Великом:
— Якоря поднимать, паруса ставить! С Богом!
И всё, что оставил на берегу: хитрющего Иван Ларионовича и Козлова-Угренина — дубину стоеросовую, Ивана Афанасьевича — из-под голиковской руки высматривающего, и Коха — от жадности высохшего, — как отрезал от себя. Словно краюху хлеба отвалил ножом и в сторону отодвинул. Впереди для него было только море. Умел он вот так: разом отрубить, что в ногах путалось, мешало пойти дальше новой дорогой. Великое это благо для человека, ежели он умеет цепи разорвать, мешающие его делу. Иной тянет непосильный груз, стонет, но тянет. А ему бы шагать, шагать с удесятерёнными силами без того груза. Но недостаёт сил разорвать канаты эти, порой и миру-то невидимые, но опутавшие так, что ещё чуть-чуть, ещё немного и надорвётся человек. «Трудно, — говорит такой, — жалко, прошлое-то отбросить...» А почему ему трудно, кого он жалеет? Себя жалеет кулаком по сердцу ударить. А Шелихов не жалел. Мечта у него была. И он себя не щадил.
Вся команда собралась на палубе. Стояли молча, смотрели на берег. Домишки, домишки разбегались вдоль бухты Охотской, а чуть выше домов — сопки, в цветущий багульник одетые. Багульник горел сиреневым огнём, и яркими островами в багульнике цвели золотые жарки.
В тот день, когда флотилия Шелихова в море вышла, в Иркутск из Питербурха приехал чиновник. Фамилия его — Рябов — говорила о происхождении низком, так как среди знатных на Руси фамилии такой не знавали. Но когда карета Фёдора Фёдоровича Рябова подкатила к дворцу иркутского и колыванского генерал-губернатора, на широком подъезде выросла фигура Ивана Варфоломеевича Якоби, всесильного сибирского сатрапа.
На сухом, жёлтом лице Ивана Варфоломеевича цвела улыбка. Чести такой — быть встреченным на подъезде генерал-губернатором — удостаивались не многие. И только по этому, не зная ни чинов, ни должностей Фёдора Фёдоровича, можно было без ошибки сказать: этот — сильный.
Фёдор Фёдорович, человек ещё молодой, служил по Коммерц-коллегии, направлявшей все усилия на дела торговые, но одновременно имел поручения ознакомиться с делами по изучению и освоению новых земель. Место Фёдора Фёдоровича Рябова в высшей чиновничьей иерархии империи было весьма значительным.
Иван Варфоломеевич, в золотом шитом мундире, в высокой треуголке с плюмажем[3], любезно шагнул навстречу гостю. Радушие было на его лице и подобающая случаю радость. Глаза приятно щурились.
Фёдор Фёдорович, в скромном партикулярном платье, склонился перед губернатором с почтением, однако видно было, что человек он не из робких, и встреча, и любезное приветствие генерала его нисколько не смутили, а, напротив, были приняты как должное.
Гость и хозяин обменялись обычными в случае таком восклицаниями:
— Ваше превосходительство...
— Ваше превосходительство...
Щёлкнули каблуки. Скрипнула кожа ботфорт губернатора.
Иван Варфоломеевич обратил внимание на то, что гость несколько бледноват после дальней дороги, и спросил — не утомлён ли он? Но Фёдор Фёдорович возразил. Сказал, что усталости не чувствует.
И вправду, лицо его, хотя и несколько поблекшее, выдавало человека энергичного и физически крепкого. А глаза так живо посматривали вокруг, что предположить усталость в нём было трудно.
Генерал-губернатор и чиновник из Питербурха проследовали во внутренние покои дворца.
В дверях гнулись ливрейные лакеи.
Фёдора Фёдоровича удивило во дворце обилие цветов. Зелёные ковры украшали стены лестницы, оконные проёмы. Листья растений были промыты, свежи и необыкновенно ярки. Пышно распустившиеся цветы поражали множеством красок. Пунцово горящие и блёкло-лиловые, глубоко-синие и снежной белизны бутоны соревновались, казалось, изощрённостью форм и выразительностью цветовых тонов.
Гость высказал восхищение.
На это Иван Варфоломеевич ответил, что долгая зима и морозы определяют любовь сибиряков к комнатным растениям и поощряют к заботливому их выращиванию.
— Глаз устаёт, — сказал он с улыбкой, — от белизны покровов снежных и успокоиться хочет на приятной ему зелени.
Губернатор подошёл к роскошному цветку и заботливо поправил веточку.
— Китайские купцы привезли эту прелесть, — пояснил он, — через Кяхту. Я не устаю заботиться о его произрастании.
Гость почтительно склонил голову в видимом восторге от трудов генерал-губернатора.
Фёдору Фёдоровичу были отведены покои во дворце, но он, скрывшись в комнатах, дабы переменить дорожное платье и освежиться, уже через час вышел к генерал-губернатору, ожидавшему в столовой зале.
Войдя в зал, Фёдор Фёдорович с достоинством склонил голову в свеженапудренном парике, чуть поправил кружевную манжету и сел.
Стол был накрыт безупречно. За стульями застыли лакеи в перчатках снежной белизны. У буфета почтительно стоял дворецкий — высокий и стройный старик со значительным лицом и седыми бакенбардами.
Свечи в люстрах и в канделябрах на стенках были зажжены, и свет их, дробясь и многажды приумножаясь, сверкал в многочисленных зеркалах, развешанных и расставленных тут и там.
Начали подавать.
Иван Варфоломеевич, в ожидании Фёдора Фёдоровича, размышлял о госте и причинах его приезда. Губернатор знал, что этот чиновник — сын преуспевшего при Великом императоре Петре Первом московского мещанина. Не богат, но влиятелен и может быть очень полезен. Знал он и то, что гость долгое время жил при дворах английского и французского монархов, но обязанности, которые тот выполнял при столь славных и могучих лицах, были не совсем ясны. В одном уверился Иван Варфоломеевич, — а генералу нельзя было отказать в достаточной прозорливости, — что Рябов не станет, как ярыжка, копаться в документах канцелярии губернатора. Но всё же о цели приезда питербурхского гостя догадаться не мог.
Гость ел, не поднимая глаз. В движениях его неторопливых, в том, как подносил он ко рту салфетку, слегка касаясь губ, угадывалась несомненная принадлежность к высшему свету.
В тишине залы негромко позвякивала посуда. Посуде генерал-губернатора мог бы позавидовать любой питербурхский дом. Это был тончайший китайский фарфор. В Питербурхе всё больше выставляли мейсон германский. Золочёный, крикливый, аляповатый. Но куда было мейсону до китайских изделий. Всё равно что подгулявшему пьяненькому московскому купчишке в смазаных сапогах до аристократа утончённого, родом своим уходящего в глубокую древность. Ни одной яркой краской не бросался в глаза молочно-матовый китайский узор. Ни одним лишним завитком не раздражал глаз, но всё в нём было так тонко, воздушно, легко и нежно, что казалось — это вовсе не творение рук человеческих, но чудный, хрупкий осенний цветок, неожиданно распустившийся на столе. В продолжение обеда Фёдор Фёдорович сказал лишь несколько ничего не значащих слов. Эта молчаливость больше и больше настораживала генерал-губернатора. Но с лица его — тяжёлого и малоподвижного — всё же не сходила улыбка.
После обеда перешли в каминную.
Несмотря на летнюю пору, камин жарко пылал. И летом в Сибири суровый климат давал знать: на солнышке печёт, а в тень войдёшь — и в затылок вдруг струйка знобящего ветерка потянет так, что плечами передёрнешь.
Фёдор Фёдорович у камина цель приезда наконец-то раскрыл. Начал издалека. Расспросил Ивана Варфоломеевича о промысле зверя морского. Посетовал, что драгоценных шкур меньше и меньше получают из Сибири. Поинтересовался, какие купцы и где зверя добывают. Говорил он неторопливо, голосом мягким, но чувствовалось, что Фёдор Фёдорович знает — слушать его будут.