Шелихов. Русская Америка — страница 82 из 122

У Евстрата Ивановича брови ещё ниже опустились. Вовсе завесили глаза.

Ватага слушала, ловя каждое слово, вырывавшееся из застуженной глотки мужика. У Евсея глаза расширились.

   — Больше того, — Евсей ещё глотнул из кружки горячего, — велено им воевать нас, с земли согнать. А столбы наши с надписями, что владения эти российской державы, — вырывать и в море топить.

Голова Евсея начала клониться, клониться на грудь и упала вовсе. Глаза закрылись. В тепле обмяк мужик и держать себя больше не в силах был — уснул. Его положили на лавку, забросали шкурами. Ясно было — мужику надо теперь спать сутки или двое, пока окончательно оживёт.

Деларов сел к столу. А все, как стояли посреди избы, так и остались стоять. Весть, принесённая Евсеем, могла грозить бедой. И это понял каждый.

Никто слова не проронил.

У Евстрата Ивановича на лоб набежали морщины. Да крутые, что бывают не от лёгких дум. Посидев минуту молча, он положил руку на стол. Спокойно положил, рука легла веско, строго, ни один палец не ворохнулся. Мужики, что были в избе, невольно придвинулись к столу. Евстрат Иванович поднял глаза, упёрся взором в стоящего за спинами мужиков у печи Тимофея Портянку. И не сказал, и не подумал, но в мыслях стало: «Почему водку пьют допьяна? Для забавы — глотка, наверное, хватит. Но пьют-то допьяна! — И всё смотрел, смотрел на Тимофея, хотел понять. — Забор строят от людей? В душе-то потёмки. Кто её, душу, разберёт... Водка горька. Сладости для — её не пьют. Берёзовый сок мягче. Вино, — прошло в мыслях, — расхристает, наружу вывалит то, что поперёк стояло. Вот здесь и стакан. Потом другой. Так, чтобы и себя не помнить. Ну ладно, — решил, — ладно...» Сказал:

   — Вот что, Тимофей, плохое мы за тобой забудем, но пошлём на дело трудное.

Он, Евстрат Иванович, за короткий миг, что сидел молча, так прикинул: Портянка в Кенайской крепостце понюхал пороху и выказал при этом, что к трусливым его не отнесёшь. Припомнил слова покойного Устина: «Тимофей — мужик смелый, бойкий». Да и дельный мужик был он, Тимофей Портянка, дельный. В том отказать ему было нельзя. Нередко так бывает: мужик всем взял, да вот только злое зелье его душит.

   — Пошлём с тобой ещё троих наших, ватажных, да сотню коняг, — продолжил Деларов, — обойдёшь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберёшь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.

Тимофей выступил на середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнём. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.

   — А ты сей же миг, — велел, — в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трёх нартах поезжайте. Да с лаской, с почётом привезите. Я с ним говорить буду.


Пригрозив Шелихову забрать паи из компании, Лебедев-Ласточкин так это и сделать хотел. Всё ещё горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паёв, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так-де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.

Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно — о-о-о, — но ни звука не произнёс. Крючок ещё ниже согнулся. Понял: хозяин думает.

Иван Ларионович губы подобрал. Сказал постно:

   — Ступай. Понадобишься — позову.

   — Сей миг, Иван Ларионович, — начал было крючок.

   — Погодь, — остановил его Голиков, — погодь... Сам соображу. Ступай с богом. — Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.

В тот же час пришёл к нему Шелихов. Новость его, как обухом по голове, ударила. Считал, что Лебедев-Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.

   — Вот так, — сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.

Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.

   — Ду-ду-у-у, — пел беззаботно, грея ладошки у тёплой печи, — ду-ду-у-у...

У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припёке сидел в летний день.

   — А что, Гриша, — сказал бестревожно, — отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?

Шелихов, понимая, что придётся трудно компании, ежели Лебедев паи заберёт, спросил:

   — Да как придержишь? — Вскинулся со стула. — Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был. — Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.

Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:

   — Сядь, сядь, — рукой показал, — хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь. — Пальцами недовольно пошевелил.

Шелихов сел.

   — Ну вот, — опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович, — так-то лучше. Говоришь — придержать надо?

В глазах у него чёртики весёлые прыгали, как если бы разговор шёл о чём-то забавном.

   — Иван Ларионович, — не выдержав, возмутился Шелихов, — да что ты меня дразнишь?

   — Ну-ну, ну-ну, Гриша, не серчай... Я так — советуюсь.

   — Да ежели он паи заберёт, — раскинул руки Григорий Иванович, — мы, считай, голые. — Скулы у него заострились.

   — Так уж и голые, — миролюбиво возразил Голиков, — нет, ничего ещё.

   — Иван Ларионович, не томи, говори дело.

   — А я всё о деле. Только о деле, Гриша.

Шелихов знал, что Иван Ларионович любитель пошутить, поиграть, но что сейчас он надумал — никак в толк взять не мог. Лебедев под корень компанию сёк. Оно ведь только первый ряд в срубе порушить надо, а там посыплется бревно за бревном. Дураку ясно. И всё с такими трудами выстроенное — прахом пойдёт. Это ведь, как огонь, как пал по тайге, по компании ударить могло. А как тайга горит, Шелихов видел. Искру в сухой мох уронят, и поползут, поползут горячие языки, а через минуту заревёт страшным зверем пал и пойдёт пластать. Пихты, что по две, три сотни лет стоят, вспыхивают, как свечи, могучие кедры валятся, и зверье, обезумев, уходит от пала, бросая насиженные гнёзда и норы. От пала никому нет спасенья. Так и в этом разе могло быть: возьмёт паи Иван Андреевич, и за ним другие пайщики унесут капиталы. Мало ли о компании плохого говорили? Никого за полу армяка не схватишь и не удержишь.

Шелихов потянулся к Ивану Ларионовичу.

Голиков ладошки к печи прижимал. Но по нему, однако, не было видно, что сильно зазяб. Розовый был, словно напился горячего чая.

Наконец Голиков с песенкой своей — ду-ду-ду и ду-ду-ду — мягонько подкатился к столу. Достал окованную надёжно шкатулку, которую редко кому показывал, поставил перед собой, сел напротив Григория Ивановича.

Шелихов взглянул на него и не узнал. Известно: в человеческом лице перемены происходят. Сей миг оно весело, радушием светится, а через час, глядишь, посуровело, туча хмурая на него набежала. Но чтобы такая перемена произошла, и так вдруг, как это случилось с лицом Ивана Ларионовича, — то уже странно было. У голландки, ладошки грея и слова ласково выговаривая, стоял один человек, а сел за стол вовсе иной. Глаза узкие, колючие выглядывали из-под опущенных бровей, злые морщины прорезали запавшие щёки, голос стылой медью брякнул:

   — Шутковать хватит, Григорий Иванович, — сказал Голиков, — не говорил я тебе, считал — ни к чему. У нас, стариков, свой счёт.

Из окна широкой полосой упал на стол, на шкатулку солнечный луч. Вспыхнули ярко медные уголки, заиграл под солнцем сложный узор на крышке. Рука Ивана Ларионовича, лаская хитрое медное плетение, затрепетала. И в этой ласке, в этом трепете было что-то противоестественное, даже страшное. Так гибко, ловко пальцы скользили по гладкой поверхности крышки, прижимаясь к медным уголкам, обтекали их, обнаруживая и жар, и страсть, которых нет и быть не может у живого к неживому.

Иван Ларионович поднял сухие глаза на Шелихова:

   — Когда ты был в плаванье и известий от тебя долго не приходило, Лебедев дурить начал. Считали, погибла твоя ватага, и он тайно похоронщиков по твоим следам послал. Заметь — тайно! Знаешь, есть такие. Ватага ляжет от цинги ли, от другой какой хворости, ну а эти придут, зимовье разыщут и пушнину, что осталась после ватаги, заберут. — Он сжал губы и посидел молча. — Я о том прознал, — продолжил странным голосом, — и, дабы придавить его, векселя лебедевские по Иркутску скупил.

Иван Ларионович кулачишком ударил по крышке шкатулки и вовсе жёстко сказал:

   — Лебедев портки последние снимет, но с нами не рассчитается, ежели их разом к оплате предъявить. Вот как, Гриша. — И хекнул, да так, что не понять было: не то засмеялся, не то злобой подавился. — И ещё добавил, ощерившись: — Но Лебедеву о том пока неизвестно.

Шелихов от неожиданности за висок себя тронул. Под пальцами почувствовал — бьётся жилка. Мешая жилка, но бьётся тяжело, трудно, гоня густую кровь. И не хотел, а подумал: «Да, в купцы большие Иван Ларионович не случаем вышел. Он не на день, но на годы вперёд видит». И хотя первым чувством была в нём радость, что Лебедеву пошатнуть компанию не удастся, однако и горечь объявилась: одну тайну Иван Ларионович объявил, но сколько секретов у него ещё есть? «А я-то, — подумал, — всегда нараспашку. Вот он — бери с потрохами».

Голиков, словно угадав его мысли, протянул руку через стол — даже со стула приподнялся — и по плечу похлопал.

   — Что, Гриша, — сказал, — нахмурился? Я тебя в топь эту не втягиваю. У тебя другое... Ты с мореходами дело имей. Там чище. А я с купцами слажу. Мореходы, мореходы — вот это твоё.

Шелихов молчал.

Иван Ларионович осторожно открыл шкатулку и, порывшись в ней, достал две бумажки.

   — Гриша, — сказал, — поезжай-ка сейчас к Ивану Андреевичу и без шума, без слов громких покажи эти листочки. Заметь ненароком: просим-де паи из компании не забирать. Лебедев неглупый мужик. Всё поймёт. Ещё скажи, — у Ивана Ларионовича зло дёрнулась щека, — каждому воробью своя застреха. — И вновь лицо у Ивана Ларионовича переменилось: прежние ласковые морщинки пролегли у глаз, и лицо порозовело, бледная серость сошла с него. Губы улыбались.