Долго шёл он к этому походу, но вот вырвался — и душа у него распахнулась. Русский был человек... В сечу кровавую, так уж давай в сечу! И врага тогда не щади и себя не жалей. Свистит клинок над головой, смерть в глаза заглядывает, а ты её, стерву, за волосы, за ребро: постой, постой, старая, ещё не всё сказано... В работу — так уж до жаркого пота, когда он глаза застит, жжёт солью, но дело горит в руках, вертится колесом. А в груди звонкоголосые петухи поют, что от веку возвещали солнца восход.
— Не понял ты, — повторил Шелихов, глядя на капитана.
— Понял, Григорий Иванович, — возразил Измайлов, хмыкнув, — всё понял. Слукавил я... Но уж коли правду хочешь — так скажу: ежели бы я в душе у тебя страх видел — в поход не пошёл. Нет, не пошёл... Раньше-то ты меня звал, а я не давал согласия. Ты другим был. Суетился много. А теперь вот пошёл с тобой. Уразумел? — Улыбнулся. — Что, разговору такого не ожидал?
Серьёзный был человек Измайлов — капитан. Чаще молчал, а ежели говорил, то от души. А там уж как сам знаешь: хочешь — прожуй и проглоти, а нет — выплюнь.
— Любо, любо мне, — ответил весело Григорий Иванович, — слова эти слышать.
Вот как поговорили люди. А со стороны глядя, скажешь: стоят двое, ветерку радуются, болтают о пустом.
Пело в груди у Шелихова. Подступил к заветному. И хотя тайных своих мыслей о походе до конца ещё никому не высказывал, но и не скрывал радости.
Подошёл Михаил Голиков — племяш Ивана Ларионовича. Остановился, прислушиваясь к разговору.
Доверял, доверял Голиков-старший Григорию Ивановичу, а и проверить хотел. Большого ждал барыша от похода, и купец в нём говорил: золото-то, оно к рукам липнет. Золото ведь, золото! И крупица цену имеет. Подумал, подумал Иван Ларионович и закатил по чиновникам иркутским. А чиновник, он, что в Иркутске, что в Питербурхе или каких иных городах российских, как пасхальные яички, один на другого похож. Расписаны только красками разными — сиречь мундиры кантиком или шовчиком отделаны в коллегиях многочисленных друг от друга отлично, а скорлупку облупить, посмотреть — желточек-то цвета единого. Да и как он, царский слуга, на свет производится? Кума там, сватья, важная тётушка, дядюшка, а то и просто пельмешков поели — глядишь, и новый чиновник на свет появился. Пельмешки-то да ещё за чужим столом, в рот пролетают не то что грешник в рай через игольное ушко. Нет, куда там... Намного проворнее, весёлыми пташками. А тётушка важная опять словцо замолвила, дядюшка шепнул неразборчивое. И у чиновника уже крестик в петличке. Так он по лестничкам служебным, как мальчик по лужку на одной ножке, — прыг-скок, прыг-скок — и доверху допрыгает, даже минуя многие ступеньки с лёгкостью. Ну а в головке-то все стрекозки крылышками трепещут, как перед мальчиком на том благодатном лужку... Вот у такого, с лужка, Иван Ларионович и попросил для племяша диплом капитана. Ну а тому всё едино: капитан там или не капитан. Стрекозки-то: ж-ж-ж, ж-ж-ж... Да к тому же по российским дорогам пока-то улита едет. И когда ещё капитан тот до моря доберётся, когда вернётся, да и вернётся ли? Времени много пройдёт. За такой срок неизвестно — где чиновник будет, где капитан случится? А просьбу уважил. Кто-то скажет:
— Человек нужный.
А это одно немаловажно в деле чиновничьем.
Да и, конечно, попросил Иван Ларионович не за так. А в российской-то державе, известно, мзда и камень дробит. А здесь сердце слабое, чиновничье. Разве устоять ему? Вот и стал Михаил Голиков капитаном. Мундир ему красивый на плечики надели, но мундир надеть куда как легче, чем добрую голову на те же плечики поставить. Ну и покрасовался, конечно, в Иркутске Михаил Голиков. Погулял гоголем.
— Эй, ямщик, гони вскачь! Капитана везёшь империи Российской.
Побегали и кони, и люди. Но главное другое: соглядатай рядом с Григорием Ивановичем теперь был, и зоркий соглядатай. В чём, в чём, а в этом Михаил Голиков успевал. Капитан он был никудышный, и Шелихов, это распознав, на «Три Святителя» его взял, дабы вреда великого или глупости какой не мог совершить по незнанию морского дела. Измайлов здесь приглядит, да и на свой глаз надеялся. Но понимал Григорий Иванович, что рано или поздно быть драке между ними. До времени, однако, молчал.
Морская жизнь особая и великой в команде требует крепости. Иначе худо. Примеров тому множество было. И людишек и корабликов от раздоров в ватагах погибло немало. Об этом строго ещё Никифор Акинфиевич Трапезников наказывал — а его-то «морским богом» называли. Говаривал он так:
— В море слова молвить следует с оглядкой. Ненароком человека обидишь. От того большие беды могут произойти. Слово порой хуже дубины бьёт.
Григорию Ивановичу наказ этот навсегда запал в память.
Двумя-тремя словами перебросившись с Михаилом Голиковым, Григорий Иванович в сторону отошёл.
У борта ватажники ловили рыбку по-ительменски: крючком костяным с махонькой чурочкой, привязанной на бечеве. Крючок с наживкой опускался свободно в воду, но на глубину не шёл — чурочка держала. А в верхнем слое, прогретом солнцем, рыбка держится хорошая. Та, что и сырой можно есть, только приправить чуть солью или клюквой мочёной.
Сидели компанией на тёплой палубе, благодушествовали под хорошим ветерком и говорили о разном. А рыбка — так, ради баловства.
Ветер трепал бороды. Ворошил волосы.
За главного у рыбаков был Степан.
— Присаживайся, — сказал он Григорию Ивановичу, — рыбка — сладость.
И, потеплев лицом, рыбку протянул, подставил чашку с клюквой.
Григорий Иванович присел рядом. Рыбки испробовал. И впрямь рыбка была сладость. Струганинке из осётра или тайменя не уступит.
— Воля, — рукой в море показал Степан, — прямо степи наши зауральские...
Глаза у него вспыхнули.
Мужики заулыбались.
— Ширь...
У мужиков тёмные лица. Шеи порезаны морщинами, как шрамами. Руки узласты.
— Воля, — вздохнул кто-то со вздохом.
И радость, и грусть, и боль, и стремление вечное человека к размаху, широте, свободе были в том голосе.
И посмотрели все за борт.
Разные лица. Худые, со скулами, туго обтянутыми кожей; крепкие, так, ничего себе, сытые; смуглые по-цыгански и светлые кожей. И глаза разные: и карие, и серые, и небесной голубизны. А смотрели вдаль одинаково. И видели, наверное, одно.
К вечеру небо на западе высветилось красным. И этот алый закат — волны, как кровью залил. Даже паруса на галиотах закраснелись.
— К ветру большому, — глядя на закат, сказала Наталья Алексеевна. Всю жизнь на море прожила, знала приметы.
Но не только ветер обещал закат.
Измайлов острым глазом разглядел малые тучки у горизонта: лёгкие, летящие. А это говорило: ветер и впрямь посвежеет, но направлению его непременно меняться.
Тут же стоявшие таёжные мужички подтвердили:
— Да, это так...
— С востока ветер зайдёт...
Приметы не обманули. Ветер переменился на восточный и вышел в полный левентик. Суда шли переменными галсами в бейдевинде. Команды измотались, с вант не сходя. Попробуй полазай — поймёшь, что оно такое, морская жизнь. Канат — он как бритва. Одно только — бороду не бреет, а силы стрижёт. Степан, на что сильный мужик, и то плечи опустил. Руки горели, натёртые канатами до крови. А ему руки попортить трудно: на ладонях роговые мозоли, что добрые копыта. Знать, досталось мужику — раз до живого достало.
Ватажники ворчали в тот день:
— Спины разломило...
Парень помоложе других, зубы белые скалил:
— Сейчас бы на печку. К бабе... Куда как уютно...
Степан на него глаз вскинул — знал: те, что ворчат, дело сделают, а вот этот — ещё поглядеть надо.
Сказал как-то белозубому зло:
— Замолчь!..
Но тот всё шебаршил. Молодой, зелёный был, вперёд всё забежать хотелось.
Степан беззлобно белозубого парня по спине похлопал ладонью нелёгкой:
— Эх, ты, — сказал, — жеребчик наш, жеребчик...
Все заулыбались. Жеребчик — слово-то больно хорошее для мужика, ласковое.
Подходили к островам Курильским.
На горизонте из моря вырастали тёмные громады скал. Сперва затемнело что-то на волне. А потом всё явственнее, явственнее и лбы встали гранитные. Волны у скал ярились, одетые пеной. Такой вот лоб поцелует кораблик, и навек успокоишься. На обломах грани сверкали, как ножи острые. Тяжёлое было место.
Появились чайки. Забились за кормой, надрывно заорали. Чёртова птица чайка. Крик её рвёт душу.
К проливу подошли в полдень. Солнце как раз над головой поднялось: без блеску, а так — рыжая дыра в небе. Низким берегом показалась камчатская земля. Пихтарник чахлый, белые камни.
Мужики с опаской оглядывались:
— Здесь, братцы, чесаться забудешь...
Григорий Иванович увидел, как прёт в пролив вода. Чёрная, страшная, дыбящаяся буграми. И волны низкие, без барашков, но злые, угластые, как алчные языки.
Воды немало повидал Шелихов, а такой — не приходилось.
Ангару свирепую видел. Лену в разливе. Немало других рек и речушек, что берега размывают, кедры могучие валят, камни ворочают. Над тайгой стон стоит, как такая река лёд взломает. Но всё это ни в какое сравнение не шло с тем, что сейчас за бушпритом галиота разглядел.
Вода, до горизонта в буруны одетая, словно кипела. И оторопь брала от одного взгляда на неё. Галиот затрясло, как будто его подбрасывали снизу на ладони.
— Ну, черти, — надрывая глотку, заорал Измайлов, — команды выполнять мигом!
И крепкие слова пустил для бодрости. Весь подобрался, словно к прыжку готовясь. Шею угнул. Ватажников словами этими, как бичом, подстегнуло. Мужики по кораблику разбежались, шлёпая лаптями.
Беда двойная мореходам здесь угрожала. Идти надо было ходом хорошим, так как при малой парусности и небольшом ходе течение быстрое кораблик вспять бы оборотило, а как идти-то поспешая, ежели узость великая в проливе? Того и гляди, разбежавшись, в скалы влепишь.
До низкого, полого спускающегося к морю берега камчатского осталось рукой подать. И видно было уже, как вскипают в камнях у берега крутящиеся бешено воронки, как расшвыривает волна гальку. Вот-вот, казалось, галиот врежется в камни. Волна через борт плеснула, разом окатив палубу.