ит на затерянном в океане острове? Теперь получалось, что с описью аляскинских берегов они опоздали на год, а отправившись всей ватагой на Кадьяк, потеряют ещё год, так как опись аляскинских берегов можно было начинать только с весны, имея достаточно времени до осеннего ледостава. Однако Александр Андреевич отдавал отчёт в том, что с опытным капитаном Бочаровым идти к Кадьяку одно, а без него — вовсе другое. Сам-то он только-только начинал мореходную жизнь на новых землях. И сразу самому ватагу в поход вести? От мысли этой неуютно становилось на душе. Риска он не боялся — не тот был человек, боялся людей загубить. И не скрывая тревоги, всё высказал Бочарову. А ватага была готова к походу. Байдары стояли у берега, был сделан запас воды и провианта, оставалось дать команду и выйти в море.
Бочаров выслушал нового управителя, посмотрел на тающие у горизонта облачка (стояли на берегу у готовых к отплытию байдар) и, неожиданно обняв Баранова за плечи, сказал:
— Славный ты человек, Александр Андреевич, славный. Редко люди в незнании сознаются. Больше петушатся. А ещё реже души достаёт не о себе только думать, но и о других.
— Не о том речь, — возразил Баранов, смутившись от похвалы капитана.
— О том, о том, — уже строже сказал Бочаров и добавил: — Давай-ка так сделаем... — Глаза его сузились, острые лучики морщин прорезались у висков. — Я подробную карту вычерчу. Путь к Кадьяку мне известен добре. Привяжу ваше плаванье к каждому камню, к каждому мыску, и вы пойдёте строго по карте. Дойдёте. Мужик ты толковый. — И ещё раз с удовольствием повторил: — Ей-ей, молодца ты, Александр Андреевич! Я рад. — И добавил: — Карту сделаем.
На том и порешили. Не откладывая, ввечеру сели за карту.
Над Уналашкой шумела весна. Днём за людскими голосами и сутолокой становища не так очевидны были приметы весны, а сейчас, в тишине, в открытую настежь дверь землянки, где за столом гнулись при свете корабельного фонаря Бочаров с Барановым, врывались трубные, ликующие звуки просыпающейся жизни. В ночи не смолкал ни на минуту клёкот, гогот, курлыканье возвращавшейся после зимовки на остров птицы. Не пуганная никем, она шла низко. Даже посвист крыльев был слышен: ф-и-ть... ф-и-ть... Будто острая коса сочно, жадно резала траву. Косяки, заслоняя по-весеннему ярко светившие звёзды, отчётливо были видны в небе. Станицы шли одна за другой.
— Ишь как птица играет, — кивнул головой на чёрный проем двери Баранов, не видевший до того островного птичьего пролёта.
— Да, — не поднимая головы от карты, ответил привычный к Северу Бочаров, по-своему истолковав слова управителя, — торопит нас птица. Сейчас время не на дни, на часы считать надо.
Перо Бочарова вычерчивало на жёстком, чуть желтоватом, словно тронутом огнём, китайском пергаменте замысловатые линии, и Баранов диву давался знаниям капитана сложных переходов меж островов, морских течений, направлений ветров. Своенравный, опасный, загадочный для нового управителя мир моря, казалось, был врезан намертво в память Бочарова, и он ни разу не поправил в рисунке берегов. Перо скользило по бумаге, задерживаясь только для того, чтобы нырнуть в причудливый бронзовый пузырёк с чёрной, как ночь над морем, тушью. «Сколько же хожено им, — подумал Баранов, — по суровым этим водам. Какого труда знания эти стоят?» И он с благодарностью взглядывал на тонкое, подвижное лицо Бочарова.
За годы неспокойной жизни Баранов уяснил: цена человека определяется знаниями. И вовсе не важно — плотничьего ли ремесла он мастер, землепашец ли, а может, капитан, как Дмитрий Бочаров, — важно, чтобы дело он знал. Да знал так, как те редкие мужики, о которых говорят: «Эти и без углов избу срубят». И другое примечено им было: коли человек в одном деле мастером стал, так он, при нужде, и в другом преуспеет. На одну гору забравшись, можно и соседние вершины оглядеть.
Бочаров, не примечая взгляда управителя, ушёл в поднимавшиеся на хрустком листе пергамента земли. И Баранов без слов, по проходившим по лицу капитана теням, представлял злые волны узостей меж островов, тайные рифы, грозившие мореходу гибелью, бешеные струи течений, увлекающие лодьи в опасные водовороты. Лицо капитана то хмурилось, то освещалось добрым огнём, говорившим с очевидностью, что в запутанном лабиринте прибрежных камней, утёсов и отмелей он нашёл безопасный проход.
— Ну вот, — сказал Бочаров, откладывая перо, — вроде бы всё. Гляди, Александр Андреевич.
И он повёл управителя по карте с осторожностью, как мать ведёт малого мальчонку, приговаривая: «Здесь не оступись, да здесь не споткнись». А споткнуться у Алеутской гряды было на чём. Море тут коварное, злое, усеянное подводными рифами. Суда должны были идти проливами, что те нитка в игольное ушко.
Над картой просидели ночь. Чайки закричали над морем, когда капитан сказал удовлетворённо:
— Теперь дойдёте и без меня.
В тот же день байдары отошли от Уналашки.
В Иркутске Шелихов не задержался, а, оговорив с Иваном Ларионовичем нужды компании, немедля бросился в Охотск. Как ни уговаривала Наталья Алексеевна, пробыл дома недели две, и только. Да и за эти две недели видела она его ранним утром да поздним вечером. Целыми днями по городу мотался. И то ему надо было вызнать, и это посмотреть. На упрёки жены отвечал шуткой:
— Эх, Наталья, Наталья, купецкое дело — поворачиваться да успевать. А коли хочешь успевать — на печи уже не спать. Вот так-то.
Шутил, а глаза были неспокойные.
Наталья это примечала. Она всё примечала, да не всё говорила, не в пример другим бабам, торопящимся с советами мужу. Иная ведь как — из кожи вылезет, но всё своё будет талдычить. А к чему? Один разор от того в семье. Но ей-то что? Последнее слово за ней обязательно должно остаться, а иначе ей невмоготу. Редко какая баба место своё в семье знает.
Перед отъездом на вопрос Натальи, много ли узнал и доволен ли, ответил Григорий Иванович тоже шуткой:
— Сколько клеток поставил, знаю, а сколько куниц поймаю, не ведаю.
С тем и уехал. Тройка зазвенела бубенцами. Наталья Алексеевна постояла на крыльце и, поправив платок на голове, ушла в дом. Губы сложились горькой складкой. Душой болела за мужа.
Беспокоился и говорил загадками Шелихов не зря.
Пронырливый судейский крючок Ивана Ларионовича как-то явился поутру и, приседая и для пущего впечатления морща лицо, шепотком поведал новость:
— Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин из Питербурха мореходов привёз на суда, что стоят на Охотской верфи. — Передохнул трудно.
— Ну и что? — спокойно спросил Шелихов, вспомнив, как сказал без тревоги о тех судах Голиков: «Те нам не помеха».
Крючок взглянул на него с недоумением:
— Хе, хе, — покашлял в кулачок, — а ты с купцами поговори, Григорий Иванович, и поймёшь. — Повернулся и пошёл из комнаты. Спина у него вихляла.
— Постой, постой, — позвал Шелихов, — объясни.
Крючок, не останавливаясь, шею избочил и повторил постно:
— Поговори, поговори, Григорий Иванович. Потом потолкуем. — Дверь за собой прикрыл.
Шелихов постоял молча, в задумчивости потрогал пальцами бритый подбородок и велел коней закладывать. В окно Наталья Алексеевна разглядела: с крыльца спускался Григорий Иванович — рука по перильцам скользить не спешила. Беззаботные так не ходят. С того дня закружил Шелихов по Иркутску. Оказалось, что крючок далеко смотрел.
Северо-Восточная компания становилась на новых землях на ноги твёрдо. Строила крепостцы, фактории, заводила хлебопашество. Основательно осваивала американские земли, державно. И это немалых денег стоило. Ватаги же Лебедева-Ласточкина налегке отправлялись к американским берегам. Вроде пиратов. Задача у них была одна: взять зверя. Затрат здесь было куда как меньше, барыш большой. А теперь, со строительством новых судов на Охотской верфи, силы у Лебедева-Ласточкина прибавлялось вдвое. Шелихов понял: за малое время ватаги Ивана Андреевича обсядут Алеутскую гряду как жадные мухи, зверя выбьют и Северо-Восточную компанию подрубят, словно сосенку в лесу. Надо было, не медля и дня, обезопасить компанию на Алеутах. Вот так — ни больше и ни меньше — обезопасить. А как? Вот тут Шелихов и завертелся волчком. С Иваном Ларионовичем совет держал, со многими людьми повстречался, и вышло одно: в защите интересов новоземельцев пришло время сказать слово недавно образованной Предтеченской компании. Но дело это, однако, было тонкое и требовало большой изворотливости. Григорий Иванович призвал судейского крючка. Он, и только он мог помочь в таком разе. Крючок пришёл, стал у двери и ручкой умылся, словно мышь лапкой. Глянул невыразительными, непонятного цвета глазёнками.
О чём говорили, слышал только кот, урчавший своё на печке. Да коты, как известно, народец хотя и своенравный, но молчаливый.
Через некоторое время, выйдя из дома Шелихова, судейский шапчонку на лоб надвинул и, поскучнев лицом, отправился в службу. В суде же, без улыбочек привычных, без прибауточек и шуток, молча, непривычно расслабленной походкой, заплетаясь ногой за ногу, прошёл в угол и, скукожившись, сел на лавку. На лице читалась глубокая озабоченность. Все бывшие в суде обратили на то внимание: что-де такое и почему? Крючок сидел, как ежели бы насквозь пронзила его зубная боль.
Судейские любопытны, и к крючку подлетел один из особенно нетерпеливых с вопросом — почему такой скучный? Но крючок этим вертлявым пренебрёг. Он другого ждал. Ведомо ему было, что в суде есть человечишка из лебедевских. Ухо Ивана Андреевича. Вот в это-то ухо и хотелось ему шепнуть слово. И он своего дождался. Ведун был человеческих душ судейский крючок.
У лебедевского прихвостня выдержки хватило до середины дня. Далее, не в силах сдерживать обжигающий зуд холуйского радения, подкатил он к крючку. Петлёй вокруг перекрутился и сладко пропел:
— Пошто скучны так уж? Как здоровьице?
— Бог милует, — сдержанно ответил крючок, страдая лицом.
Лебедевский наушник кренделя вокруг стола выписывал: