– Что об этом думаешь? – шепнул Дик.
Реджинальд ответил ему громогласным, почти разнузданным хохотом, который означал в точности: «Ну и девица! Гони ее в шею! Или приструни! Или, черт подери, by Jove, сделай что-нибудь!»
Для Дика это был необычный опыт. Сегодня он работал с людьми, которых называют профессионалами. И вдруг оказался вместе с этим случайно встреченным старым приятелем, который ничего ни в чем не смыслил, всем забавлялся и, как ни странно, в итоге ничего ему не прощал. Короче, вел себя, подражая повадкам подлинной публики – будто он и есть подлинная публика! Решительно, этот Реджинальд, даже по прошествии стольких лет после Оксфорда, сохранил всю свою смехотворную самоуверенность, основанную исключительно на знании светских условностей и громком голосе.
– Так что, – продолжила Сесили, – что вы решите, дорогой Дик?
– Я решил, что вы мне осточертели, – ответил Дик. – В моей пьесе никогда не было шлюхи… А еще в ней не будет мелкой актриски…
И внезапно новая тишина заполнила его уши. Он увидел, как режиссер и заведующий постановочной частью вскочили против света – против света софитов, – и увидел на сцене панику, разыгранную китайским театром теней. А за спиной отчетливо услышал, как его бывший однокашник, этот псих Реджинальд, бешено аплодирует. Грохот, который он производил своими руками, был и впрямь потрясающий! Пылкий и чересчур громкий, как раз такой, о каком он мечтал целых десять лет: искренний, несвоевременный и неуместный.
И вдруг он осознал, до какой степени сам был неуместен между этой дурой Сесили и этим дураком Арнольдом, режиссером. Разрывался между обоими, метался от одного к другому, почти шатаясь от усталости и пытаясь втолковать одному, что хочет сказать его текст, и другому, как его надо сказать. А вечером, после театра, ужиная со старыми друзьями, рвал на себе волосы от раздражения, а ночью недоумевал, зачем живет и почему занимается этим ремеслом, хоть оно его и кормит.
Он очнулся от своего темного, золотого сна – смутного, пышного и не слишком правдоподобного, – заслышав громогласный смех кретина Реджинальда, однокашника. Он ведь и вправду поверил в эту пляску света и тени, предметов и жестов, движений и находок, которая в итоге изображала то, что он хотел высказать. Поверил в занавес, который поднимается и опускается, поверил в критические отзывы и похвалы, поверил даже в то, что имеет друзей и врагов. Поверил, что все остальные четко делятся относительно него надвое: мерзавцы справа, приятели слева. Поверил, что земле и миру есть до него дело. Но тут, оказавшись в западне между врожденной кровожадностью благовоспитанной Сесили и приятной, даже веселой пылкостью Реджинальда, он почувствовал вдруг, что его донимает и тормошит нечто иное, нежели он сам, и что ему никак не удается определить: реальность. Реальность хорошего вкуса или ума, абсолюта или любви, которую ему никак не удается точно приложить к тому или другому из этих двух лиц, хоть и близких к нему: одному так резко освещенному, другому такому темному.
«Это театр», – сказал он себе тихо, про себя. Поскольку дошел до такой степени усталости и успеха, когда все, что говорят себе даже про себя, говорят тихо.
Он поднял руку и сделал царственный жест, в общем, надеялся, знал, что тот выглядит царственным, сопроводив его пронзительным свистом, и увидел, как вновь зажегся свет софитов. Театр вновь стал красно-черно-золотым театром. Сесили прекратила свои разглагольствования, и он покорно отвел Реджинальда к подножию сцены и велел ему подняться по ступеням. Реджинальд был загорелым и очень красивым, в немного вульгарном стиле, и, представляя их друг другу, Дик вполне ясно видел, что Сесили уже заметила его. Потом, с легким отвращением к своему произведению, к этим персонажам и театру, хотя и шумящему заранее идеями, атласом, вздохами и даже слезами, Дик нетвердым шагом направился за кулисы, преследуемый издали, как ему показалось, режиссером. Он уже предвидел плоское и скучное, фрейдистское и психологическое истолкование своей пьесы. Короче, противоположное тому, чем она была, а главное, что он хотел бы увидеть на этой последней репетиции. А потому на всякий случай, поскольку инвентарь был при нем, он вошел в туалет и, перетянув руку жгутом, сделал себе в условленный час укол героина.
Через три минуты он вышел оттуда бодрячком и, приятно поколыхавшись за кулисами, вновь с превеликим удовольствием обрел этих чудесных интерпретаторов и своего лучшего оксфордского друга. Вот так, это превосходно. Это, в конце концов, даже идеально. Не надо слишком многого требовать ни от такой заезженной клячи подмостков, как Сесили Б., ни от такого молодого, дикого пса, как он.
Небо Италии
Вечерело. Небо словно умирало между веками Майлса. Жила только белая линия над холмом, защемленная между его ресницами и черной выпуклостью склона.
Майлс вздохнул, протянул руку к столу и взял бутылку коньяка. Это был хороший французский коньяк, золотистый и теплый в горле. Остальные напитки казались Майлсу холодными, и он их избегал. Только этот… Но это был уже четвертый или пятый бокал, и его жена взбунтовалась.
– Майлс! Прошу вас. Вы же пьяны. И не способны держать ракетку. Мы приглашаем Сайместеров сыграть партию, а им придется играть одним. Вы не считаете, что уже достаточно?
Майлс не выпустил бутылку, но закрыл глаза, внезапно устав. Устав до смерти.
– Дорогая Маргарет, – начал он, – если вы допускаете…
Но остановился. Она никогда не допускала, что за эти десять лет, играя в теннис, говоря «хелло», крепко хлопая людей по спине и читая газету в своем клубе, Майлс устал.
– А вот и Сайместеры, – сказала Маргарет. – Пожалуйста, держитесь как следует. В нашем кругу…
Майлс приподнялся на локте и посмотрел на Сайместеров. Он был длинный, худой и красный, по-королевски величавый и ограниченный. Она – мускулистая, ужасающе мускулистая, решил Майлс. Маргарет становилась такой же: жизнь на свежем воздухе, улыбка до ушей, мужской смех и доброе старое товарищество. Он почувствовал отвращение и снова упал в плетеное кресло. В этом уголке Шотландии человеческого только и осталось, что мягкая линия холмов, тепло коньяка да он сам, Майлс. Остальное было – он искал слово пообиднее, – остальное было «организованным». Довольный своим словарным запасом, он бросил взгляд на жену. Потом нехотя заговорил:
– Когда я воевал во Франции и Италии…
Его голос не был нормальным. Он догадывался о взгляде Сайместера, обращенном к нему, угадывал его мысль: «Старина Майлс, бедняга, совсем сдал. Надо бы ему снова заняться поло и бросить свое мерзкое пойло». Это его разозлило, и он продолжил окрепшим голосом:
– На юге Франции и в Италии женщины в теннис не играют. В некоторых кварталах Марселя они стоят на пороге дома и смотрят, как вы проходите. Когда с ними заговариваешь, отвечают, если ошибся адресом: «Проходи».
Это «проходи» прозвучало у него забавно.
– А если не ошибся, говорят: «Заходи».
Однако «заходи» он произнес совсем не смешно. Сайместер хотел было его одернуть, но сдержался. Обе женщины слегка покраснели.
– Спортом они не занимаются, – продолжил Майлс, словно обращаясь к самому себе, – и потому такие сладкие и довольно мягкие, как сентябрьские абрикосы. Клубов у них нет, но зато есть мужчины, или мужчина. Они проводят свое время на солнышке, за разговорами, и у их кожи вкус солнца, а голоса стертые. Они никогда не говорят «хелло». – И добавил меланхолично: – Правда, это словечко местное. Как бы там ни было с южными женщинами, которых я знал, мне они нравятся больше, чем чертовы местные лахудры с их гольф-клубами и эмансипацией.
И он налил себе большую порцию коньяка. Повисло оторопелое молчание. Сайместер безуспешно подыскивал какую-нибудь фразочку поостроумнее. Маргарет оскорбленно уставилась на своего мужа. Он поднял глаза:
– Никакого повода для возмущения, Маргарет, в сорок четвертом я вас не знал.
– Не будете же вы рассказывать нам о своих солдатских девках, Майлс. Надеюсь, наши друзья соблаговолят извинить вас…
Но Майлс уже не слушал. Он встал, держа бутылку в руке, и направился в глубь парка. Подальше от тенниса, голосов и лиц. Он слегка пошатывался, но это было приятно. Еще приятнее стало, когда он лег на землю, а земля начала кружиться под ним, как юла. Гигантская юла с запахом сухой травы. У земли повсюду был один и тот же сладкий запах. Майлс прикрыл наполовину глаза и вдохнул. Вдохнул в себя очень далекий и очень давний запах, запах города и омывающего город моря, запах порта.
Где же это было? В Неаполе или в Марселе? Майлс участвовал в двух операциях вместе с американцами. Разъезжал в джипе, который на безумной скорости вел негр. Как-то раз джип подскочил в невероятном прыжке, Майлса оглушил лязг железа, и он очутился на каком-то поле, среди хлебов, дыша совсем тихонько, чтобы вновь привыкнуть к жизни, не спугнуть ее. Шевелиться он не мог и лишь ощущал запах, который узнал со смесью отвращения и странного удовольствия: запах крови. Прямо над его головой тихо колыхались хлеба, а дальше простиралось небо Италии, его бледнеющая синева. Он пошевелил рукой, поднес ее к своим глазам, чтобы закрыться от солнца. И, почувствовав под рукой свои веки, а на ресницах свою ладонь, вдруг осознал благодаря этому двойному прикосновению, что он, Майлс, тут и жив, и снова потерял сознание.
Он был нетранспортабелен. Его перенесли на ферму, которая сначала показалась ему грязной. Болели ноги, он боялся, что уже не сможет ни ходить, ни, как прежде, играть в теннис, в гольф. Беспрерывно твердил военному врачу: «Представляете, ведь я в колледже был первым по гольфу!» Майлсу было двадцать два года. Ему наложили гипс и оставили на чердаке. За чердачным окошком были поля, мирная равнина, небо. Майлс боялся.
Ухаживавшие за ним итальянцы едва-едва говорили на его языке. Майлсу понадобилась неделя, чтобы заметить, что у молодой женщины черные, необычайно черные глаза, золотистая кожа и что она чуть полновата. Ей, наверное, было лет тридцать, может, меньше, и ее муж воевал против американцев. Его забрали насильно, утверждала его старая мать и, плача, рвала на себе волосы и раздирала носовой платок. Майлса очень смущали эти демонстрации. Он считал, что так нельзя, что «так не делается». Но, чтобы доставить старушке удовольствие, говорил, что это пустяки, что ее сын не пробудет долго в плену и что уже никто не понимает, что тут творится. Молодая женщина улыбалась, не говоря ни слова. У нее были очень белые зубы, и она не говорила ему о своей школе, как девушки, которых он знал. Она вообще мало с ним говорила, но что-то возникло тогда между ними обоими, что его волновало и смущало ее. И так тоже не должно было делаться. Все эти недомолвки и полуулыбки, эти отведенные глаза. Но ей он не говорил, будто не понимает, что тут творится.