ва и оформился безумный нелогичный порыв, приведший меня к заточению в этом аду.
Понукаемый, верно, голосом какого-нибудь безымянного лешего, я решил во что бы то ни стало попасть внутрь. Пока не начало смеркаться, я изучал тяжелые ржавые цепи, искал в них уязвимости, даже пытался протиснуть свое тщедушное тело в имевшуюся щель – но все безрезультатно. Любопытство сменилось остервенением – возвращаясь в сгущавшихся сумерках домой, я поклялся сотне богов местных рощ, что любой ценой пробьюсь в черные холодные недра, казалось, взывавшие ко мне. Седобородый врач, ежедневно навещавший меня в палате, обмолвился при визитерах, что клятва та и ознаменовала начало зловещей мономании[49], но в этом я доверюсь своим читателям – пусть сперва выслушают всю историю, а уж после рассудят сами.
Месяцы, последовавшие за моим открытием, прошли в тщетных попытках взломать сложный висячий замок приотворенной гробницы и в тщательно взвешенных расспросах о природе и истории сооружения. Имея от роду восприимчивые ум и слух, я многое узнал; врожденная скрытность заставляла меня никого не посвящать в свои дела и планы. Здесь, возможно, стоит отметить, что я вовсе не был удивлен или напуган, узнав о том, что именно нашел. Мои довольно оригинальные представления о жизни и смерти заставили меня смутно ассоциировать влагу на граните с проявлением телесной жизни; и я чувствовал, что знатное семейство сгоревшего особняка неким образом все еще живо в каменном сооружении, которое я стремился исследовать.
Невнятные рассказы о странных традициях семейства и о распутствах, что его члены некогда учиняли в просторных залах особняка, пробудили во мне удвоенный интерес к гробнице, перед дверью которой я просиживал часы каждый день. Однажды я сунул руку с зажженной свечой в оставленную дверью щель, но ничего не увидел, кроме пролета мокрых каменных ступеней, ведущих вниз. Смутно улавливаемый запах, поднимавшийся оттуда, и отталкивал, и завораживал меня. Я чувствовал, что уже обонял его раньше, в былом, далеко за гранью всех воспоминаний – и даже за пределами моего пребывания в собственном теле.
Через год после того, как впервые увидел гробницу, я наткнулся на одну ветхую книгу – перевод «Жизнеописаний» Плутарха[50]. Я выудил ее из заплесневелой коробки на чердаке моего дома. Читая «Жизнь Тесея», я был очень впечатлен одним отрывком, повествующим о большом камне, под которым юного героя ждали судьбоносные артефакты – ждали того момента, когда он повзрослеет в достаточной мере и сумеет сдвинуть огромный груз. Эта легенда развеяла мое самое горячее нетерпение войти в гробницу, ибо она заставила меня почувствовать: время еще не пришло. Позже, сказал я себе, я приумножу силу и ум – и тогда одолею тяжелую дверь в цепях; а пока не зазорно и подчиниться судьбе.
Соответственно, мои бдения у промозглого склепа стали менее настойчивыми; я начал уделять время другим, хотя и столь же странным занятиям. Иногда я вставал по ночам, тихо выскальзывал из дома и прогуливался по кладбищам, от вида которых меня так берегли зачем-то родители. Что я там делал – не могу сказать, потому что уже не столь уверен в реальности некоторых вещей; но знаю, что на следующий день после такой ночной прогулки я часто удивлял окружающих своим знанием полузабытых, погребенных весом многих поколений фактов. Именно после одной такой ночи я потряс общественность странным рассказом о похоронах богатого досточтимого сквайра Брюстера, видного деятеля нашего края, погребенного в 1711 году, чей сланцевый надгробный камень с выгравированным на нем «Веселым Роджером» уже почти совсем рассыпался. Со странной горячностью я поклялся не только в том, что гробовщик Гудман Симпсон обидел усопшего, украв у того башмаки с серебряными пряжками, шелковые чулки и атласное платье перед положением во гроб, но и в том, что сам сквайр, погребенный в летаргическом сне, дважды перевернулся в гробу под могильным холмом на следующий же день после похорон.
Но желание попасть в гробницу никогда не оставляло меня и даже было подстегнуто негаданным генеалогическим открытием: мои собственные предки по материнской линии имели некоторую связь с якобы прервавшимся родом Хайдов. Крайний по линии моего отца, я также являлся последним представителем той более старой семьи с ее наследием мрачных тайн. Уверившись, что гробница принадлежит мне, я с пламенным нетерпением ждал того времени, когда смогу миновать каменную дверь и по скользким каменным ступеням сойти в темноту. Теперь у меня вошло в привычку очень внимательно вслушиваться, стоя у приоткрытого входа в склеп; этим странным бдениям я отводил свои любимые часы полуночной тиши. В честь совершеннолетия я расчистил небольшую поляну в зарослях перед облепленным лишайником навесом холма, дав окрестной растительности вымахать вокруг площадки и создать подобие стен и крыши лесной беседки. Эта беседка была моим храмом, запертая дверь – моим святилищем, и здесь я, бывало, лежал, распростершись на мшистой земле, думая о необычайном и заставая странные грезы наяву.
Ночь первого откровения была душной. Я, должно быть, устало прикорнул, так как смутно припоминаю, будто разбудили меня голоса. Об их интонациях и звучании я не решаюсь говорить – как, впрочем, и об их тембре, – но могу сказать, что прослеживались особые отличия в вокабуляре, произношении, в самой манере изъясняться. Казалось, всяк оттенок новоанглийского говора, от грубоватого слога колонистов-пуритан до хлесткой риторики пятидесятилетней давности, был представлен в той призрачной беседе, хотя все это пришло мне на ум позже. В тот момент моим вниманием завладело иное явление, столь мимолетное, что я не стану настаивать на его истинности: с моим пробуждением, как мне показалось, в гробнице кто-то спешно задул огонек.
Увиденное не изумило меня и не отпугнуло, но той ночью я переменился навсегда и безвозвратно. Вернувшись домой, я направился прямиком к неприметному ветхому ларю на чердаке – и из него извлек ключ, коим на следующий день с легкостью отпер дверь, так долго казавшуюся серьезной и едва ли преодолимой преградой.
Тусклый угасавший день благословил мое вхождение в погребальные покои склона. Делая шаг за шагом, я дрожал, и сердце мое билось с неописуемым ликованием. Затворив за собой дверь, я начал спускаться по сырым ступеням при свете единственной свечи – и вдруг подумал, что знаю этот путь; пускай свеча коптила в удушавшем зловонии этого места, я, напротив, странным образом чувствовал себя отлично в затхлой атмосфере склепа. Оглядевшись, я обнаружил множество мраморных плит с гробами или их останками; если одни с виду казались почти новыми, другие распались, оставив серебряные ручки и сцепки в насыпях серого праха. На одной табличке я прочел имя сэра Джеффри Хайда, который приехал из Сассекса в 1640 году и умер здесь несколько лет спустя. В заметной нише стоял один довольно хорошо сохранившийся незанятый гроб, отмеченный единственным именем, которое вызвало у меня и улыбку, и дрожь. Дикий импульс велел мне взобраться на широкую плиту, затушить свечу и примерить деревянный камзол.
Под серые очи рассвета я, пошатываясь, явился… Развернувшись к моей желанной двери, я учтиво поклонился на прощание и запер ее на все цепи. Юность моя закончилась, хотя всего двадцать один раз зимние холода успели проморозить мое бренное тело. Рано поднявшиеся поселяне, встречавшиеся мне по дороге домой, странно поглядывали на меня, дивясь откровенно пьяному виду парня, известного в округе отшельническими манерами и трезвостью. Попасться на глаза родителям я рискнул лишь после долгого освежающего сна.
С тех пор я каждую ночь посещал гробницу, видя, слыша и делая вещи, о которых не должен рассказывать никогда и никому. Моя речь, всегда чутко реагировавшая на окружающую языковую среду, подверглась заметным метаморфозам. Вскоре уже ни от кого не укрывался архаизм моих формулировок, а также странная наглеца и дерзость, каких никогда за мной не водилось. Став вести себя этаким бонтонным молодым человеком, я изрядно озадачивал тех, кто знал меня добровольным затворником. Моему прежде молчаливому языку вдруг стали подвластны и воздушная грация Честерфилда, и богоборческий цинизм Рочестера. Я повадился проявлять особую эрудицию, абсолютно не связанную с теми отвлеченными монашескими штудиями, коими увлекался в юности; я испещрял форзацы своих книг с ходу сочиненными остротами в рифму – в стиле эпиграмм Гея, Прайора[51] и прочих жизнерадостных остроумцев-рифмачей августинской литературы[52]. Однажды утром, за завтраком, я едва не накликал на себя беду, продекламировав явно нетрезвым голосом удалую застольную песнь восемнадцатого века – такую ни в одной книге о той эпохе не сыскать, – наполнив каждое слово и каждый жест георгианским плутовским пафосом:
Сомкните ряды, мои ратники. Элем
Зальем ощущенье того, что стареем,
На каждой тарелке пусть высятся яства,
Хозяйка! Еды! Погуляем по-братски!
Наполни нам чаши.
Житье быстротечно,
Коль смерть нас возьмет, нам не выпить уж вечно!
От пьянки Ана́креон кровью налился,
Но что здесь дурного, коль он веселился?
Рази меня гром! Как же трезвость уныла!
Мы все – костьми белыми! – ляжем в могилу,
Так смысл жить трезво,
Коль рано иль поздно
Вино иль враги нас снесут на погосты?
Пускай нас винят в разудалой попойке —
То зависть грызет! По ту сторону стойки
Всегда обнаружим мы важность и прок…
Хозяйка, вскрывай-ка скорей погребок!
Поди ко мне, Бетти,
Подставь свою щечку,
В аду нет такой вот хозяйкиной дочки!