[55]. С тех пор мои сородичи рассеялись, и связывали их меж собой лишь мистерийные обряды, что не способна постичь ни одна живая душа. Я был единственным, кто возвращался той ночью в старый рыбацкий город по наказу легенды, потому как не забывают лишь неимущие да одинокие.
И вот по ту сторону гребня холма глазам моим предстал Кингспорт, холодно раскинувшийся в сумерках, – заснеженный Кингспорт с древними флюгерами и шпилями; коньками крыш и колпаками дымоходов; причалами и мостиками; ивами и кладбищами; бесконечными лабиринтами крутых, узких и извилистых улочек и увенчанной церковью головокружительной центральной вершиной, нетронутой временем. Город с непрерывной путаницей построек колониальной эпохи, нагроможденных и рассеянных по всем сторонам и высотам, словно разбросанные детские кубики; с самой старино́й, парящей на седых крыльях над выбеленными зимой щипцами[56] и двускатными крышами; с веерообразными и многосекционными окнами, одно за другим вспыхивающими в холодной полутьме, чтобы присоединиться к Ориону и архаическим звездам… А об ветхие пирсы с шумом билось море – полное тайн извечное море, из коего в незапамятные времена вышел человек.
Над дорогой на гребне нависал еще более высокий холм, голый и продуваемый всеми ветрами, и я понял, что часть его отведена под кладбище – там из снега подобно сгнившим ногтям гигантского трупа зловеще торчали черные надгробия. Дорога без единого следа навевала уныние, и порой в отдалении мне чудилось жуткое поскрипывание, словно от раскачивающейся на ветру виселицы. В 1692 году за колдовство повесили четырех моих сородичей, но точное место казни мне было неизвестно.
Дорога побежала зигзагами вниз по обращенному к морю склону, и я прислушался, не доносятся ли из городка шумы вечерних забав, однако признаков людской суеты не различил. Для праздничной поры это было странно, и тогда я решил, что рождественские обычаи местных старых пуритан наверняка мне совершенно непривычны и исполнены безмолвных молитв подле очага. Так что больше я не пытался расслышать веселье или разглядеть путников, но продолжал спуск мимо притихших ферм и темных каменных стен туда, где на морском ветру поскрипывали вывески антикварных лавок и береговых таверн да в свете занавешенных оконцев вдоль безлюдных немощеных улочек поблескивали гротескные дверные молотки на украшенных колоннами входах.
Загодя я изучил карты города и потому ведал, где искать дом сородичей. Меня уведомили, что узна́ют и радушно примут, поскольку сельские легенды живут долго, – и я поспешил по Бэк-стрит к Серкл-корт, пересек по свежему снежку единственную в городе полностью выложенную плитняком мостовую и оказался на Грин-лейн, что уводила за крытый рынок. Старые карты все еще отвечали действительности, и сложностей у меня не возникло; вот только в Аркхеме, пожалуй, все же зря пообещали здесь трамвайную линию – никаких проводов над головой было не видать, и из-под заносов не проступали рельсы. Я даже порадовался, что пришлось идти пешком, – с высоты холма белый городок выглядел очень красиво. Мне уже не терпелось постучаться к своим сородичам в седьмой дом по левой стороне Грин-лейн, постройки первой половины семнадцатого века, со старомодной островерхой крышей и выступающим вторым этажом.
Но вот и дом отыскался, и в нем горел свет. Судя по окнам с ромбовидными секциями, старинное здание практически полностью сохранилось в первозданном виде: верх нависал над узкой, поросшей сорняками улочкой, едва ли не соприкасаясь с такой же выдающейся вперед частью противоположного дома, так что я находился чуть ли не в тоннеле, и низкое каменное крылечко строения даже не укрыл снег. Тротуара попросту не было, и входные двери многих других домов располагались так высоко, что к ним вели двухпролетные лестницы с чугунными перилами. Местность выглядела довольно диковинно, и поскольку родом я был не из Новой Англии, подобного никогда прежде не встречал. Мне здесь нравилось – вот только окружение доставило бы куда больше удовольствия, имейся здесь хоть какие-то следы на снегу и люди на улицах; будь хотя бы пара окон не зашторена.
Не без робости я воспользовался допотопным дверным молотком. Возможно, жути на меня нагнали своеобразие культуры предков, вечерняя унылость да подозрительность тишины в этом старинном городке с причудливыми обычаями. Ответ же на стук и вовсе поверг меня в ужас, потому что перед тем, как дверь со скрипом отворилась, никаких шагов не донеслось. Впрочем, я быстро успокоился, ободрившись безмятежным выражением лица возникшего на пороге старика в халате и домашних туфлях. Хозяин жестом дал мне понять о своей немоте, однако написал старомодное приветствие стилусом на вощеной дощечке, которую держал в руках.
Старик поманил меня в освещенную свечами комнату с открытыми массивными стропилами под низким потолком и редко расставленной потемневшей чопорной мебелью семнадцатого века. Помещение буквально дышало прошлым – в нем были собраны все его неотъемлемые признаки. Здесь имелись огромный камин и прялка, за которой спиной ко мне сидела согбенная старуха в мешковатом платье и капоре с опущенными полями. Несмотря на праздник, она молча трудилась. В комнате ощущалась беспредельная сырость, и меня удивило, что очаг даже не теплился. Непосредственно перед зашторенными окнами слева стояла деревянная скамья, обращенная высокой спинкой к остальной комнате, и на ней как будто тоже кто-то располагался, но разглядеть наверняка было нельзя. Представшее моим глазам зрелище мне не понравилось совершенно, и меня вновь охватил страх, который лишь усиливался от того, что прежде его развеяло. Чем дольше я всматривался в безмятежный лик старика, тем более эта самая безмятежность меня пугала. Глаза хозяина дома сохраняли абсолютную неподвижность, а кожа чересчур смахивала на восковую. В конце концов я уже и не сомневался, что это и не лицо вовсе, а дьявольски искусно изготовленная маска. Тем не менее его вялые руки в неуместных перчатках радушно вывели на дощечке, что мне придется немного подождать, прежде чем меня сопроводят к месту празднества.
Указав на стул, стол и стопку книг, старик удалился. Я уселся на предложенное место и обнаружил, что книги были ветхими и заплесневелыми; среди них наличествовали сумасбродные «Чудеса науки» старого Морристера[57], ужасная “Saducismus Triumphatus”[58] Джозефа Гленвилла, 1681 года издания, “Remigii Daemonolatreia”, напечатанная в 1595 году в Лионе, и, самый зловещий из всех, недозволенный к упоминанию «Некрономикон» юродивого араба Абдуллы Аль-Хазреда, в запрещенном латинском переводе Оле Ворма – гримуар этот я видел впервые, хотя и достаточно наслушался передаваемых лишь шепотом мерзостей о нем. Никто со мной так и не заговорил, и слух мой только и различал, что доносившееся снаружи поскрипывание вывесок на ветру да жужжание колеса, покуда молчаливая старуха в капоре все пряла и пряла. Комната, книги и хозяева внушали мне отвращение и тревогу, но раз старинная традиция прародителей призвала меня к странному пированью, я твердо настроился и на дальнейшие чудеса. Я попытался занять себя чтением и весьма скоро оказался трепетно поглощен одним отрывком, попавшимся мне в проклятом «Некрономиконе», – некими идеей и легендой, чересчур ужасными для душевного здоровья и рассудка. И я даже испытал досаду, когда меня отвлек почудившийся звук закрываемого окна перед скамьей, словно бы ранее его тайком открывали. Причем шум этот вроде бы последовал за жужжанием – только отнюдь не тем, что издавала прялка. Впрочем, звуки эти я едва расслышал, поскольку старуха налегала на работу изо всех сил, да еще пробили старинные часы. После этого ощущение чуждого присутствия на скамье меня оставило, и я снова погрузился в чтение, хотя и не переставая содрогаться; именно за этим занятием меня и застал вернувшийся старик, уже обутый и облаченный в древний костюм свободного покроя. Он уселся на ту самую скамью и потому пропал из поля моего зрения. Ожидание определенно выдалось нервным, и богохульная книга в моих руках лишь усиливала неприятное чувство. Тем не менее, как только часы пробили одиннадцать, старик поднялся, скользнул к внушительному резному сундуку в углу и достал из него две накидки с капюшонами. Одну он надел сам, а другую набросил на старуху, наконец-то прекратившую монотонное прядение. Затем оба двинулись ко входной двери. Старуха еле волочила ноги, хозяин же, предварительно прихватив ту самую книгу, что я читал, жестом позвал меня, после чего натянул капюшон на свое неподвижное лицо – или личину.
Мы вышли в безлунный и коварный лабиринт этого неимоверно древнего города, вышли как раз тогда, когда один за одним гасли огни в зашторенных окнах, а Сириус злобно взирал на сборища фигур в накидках с капюшонами, что беззвучно вытекали из каждой двери и сливались в жуткие процессии на одной улице, на другой, третьей, под скрипучими вывесками и допотопными щипцами, соломенными крышами и окнами с ромбовидными секциями; собирались и шествовали по ущельевидным проходам между ветхими домами, напирающими друг на друга и всем сонмом заваливающимися; крадучись, пересекали проходные дворы и церковные кладбища, где огни покачивающихся фонарей складывались в непостижимые хмельные созвездия.
И среди этих тихих толп я следовал за своими безгласными провожатыми, задеваемый локтями – подозрительно мягкими, теснимый грудями и животами – абсурдно тестоватыми, податливыми; при этом не видя ни одного лица, не слыша ни единого слова… Все выше и выше вползали наводящие оторопь вереницы, и я осознал, что потоки сходятся вместе, стекаясь к своего рода сердцу кривых улочек на вершине крутого холма в центре города, где громоздилась величественная белая церковь. Именно ее я и видел с дороги на гребне, когда созерцал Кингспорт в опускающихся сумерках, и тогда она вогнала меня в дрожь, ибо на какой-то момент Альдебаран словно бы замер на острие ее шпиля, не сдвигаясь ни туда, ни сюда. Вокруг церкви раскинулась открытая местность – частью кладбище в окружении призрачных рощиц, частью полумощеная площадь, почти полностью очищенная ветром от снега; вдоль нее тянулись дико старые дома уже примелькавшегося архитек