Шепчущий во тьме — страница 75 из 85

ших конечностей, вернув чувство обычных телесных реакций. Когда я лежал и смотрел на свое задубевшее тело, мне казалось, что оно находится под нескончаемым действием какого-то анестетика. Я никак иначе не мог истолковать это чувство полного отчуждения – тем страннее было, что мои голова и шея давно уже, кажется, пребывали в добром здравии.

Эндрюс объяснил всё тем, что сперва была реанимирована именно верхняя половина тела, а на полный паралич ссылался как на «нетипичный» и «анормальный». Вообще, мое состояние, казалось, мало беспокоило его, учитывая наипристальнейший интерес, который он с самого начала проявлял к моим реакциям и стимулам. Много раз во время перерывов в наших беседах я замечал странный блеск в его глазах, когда он смотрел на меня, – блеск победного ликования, которое, как ни странно, Эндрюс никогда не облекал в слова; хотя, казалось, он был очень рад тому, что я выдержал непростое испытание погребением заживо. В эти долгие дни беспомощности, тревоги и уныния я постепенно начал испытывать новый, пока еще неясный страх совершенно иного порядка. Тем не менее никуда ведь не делся тот недуг, с которым мне предстояло столкнуться вплотную в ближайшие лет шесть – ужасная проказа, – и это осознание, довлевшее надо мной, лишь усиливало чувства опустошения и меланхолии в муторные, бесконечно тянувшиеся дни ожидания возврата к моему организму нормальных человеческих свойств. Эндрюс то и дело напоминал мне, что уже очень скоро я встану на ноги и сполна вкушу радость существования, едва ли ведомую кому-либо из людей. Его слова поразили меня своим истинным – жутким – смыслом лишь много дней спустя.

Во время этого унылого бдения на одре между мной и Эндрюсом произошел своего рода разлад. Он стал относиться ко мне не столько как к другу, сколько как к орудию в своих умелых и жадных перстах. Я приметил в нем ранее неведомые мне черты – признаки хитрости и бессердечия, очевидные даже для закаленного жизнью Саймса. Поводов для волнения становилось всё больше; нередко Эндрюс проявлял явно избыточную жестокость по отношению к подопытным животным – а оные у него имелись в достатке, ибо он часто практиковал тайные эксперименты по пересадке желез и мышц на крысах, морских свинках и кроликах. Он также использовал свое недавно открытое снотворное зелье в любопытных анабиотических тестах. Об этих вещах он рассказал мне очень мало, но старый дворецкий Саймс мог порой обмолвиться словом-другим, проливая немного света на происходившее. Я не был уверен, компетентен ли этот верный слуга, но он, несомненно, многому научился, будучи как постоянным компаньоном Эндрюса, так и медбратом для немощного меня.

С течением времени медленное, но последовательное чувство начало проникать в мое дисфункциональное тело; и при появлении новых симптомов фанатичный интерес к моему случаю со стороны Эндрюса вернулся. Он все еще казался скорее холодно-расчетливым, чем сочувствующим мне, измеряя пульс и сердцебиение с бо́льшим, чем обычно, рвением. Иногда во время его дотошных осмотров я замечал, как руки Эндрюса чуть подрагивают – что довольно-таки необычно для бывалого топографоанатома, – но он сам, казалось, не ловил на себе моего пристального взгляда. Мне никогда не позволялось даже мимолетно взглянуть на собственное тело, но со слабым возвращением осязания я начал ощущать его тяжесть – и оно показалось мне непривычно громоздким и неуклюжим.

Постепенно я восстановил способность пользоваться руками. Но с исчезновением паралича пришло новое и ужасное ощущение физического отчуждения иного толка. Мои конечности с трудом подчинялись указам мозга, каждое движение выходило отрывистым, неуверенным. Руки оказались до того неуклюжи, что мне пришлось «осваивать» их заново! Должно быть, подумал я, это связано с моей болезнью, с усугублением влияния проказы на мой организм. Не зная о том, как ранние симптомы воздействуют на жертву – у моего брата был более запущенный случай, – я не имел возможности утверждать о таком наверняка, но молчание Эндрюса не могло ни приободрить меня, ни умертвить последнюю надежду: он всячески избегал такой неудобной темы.

Однажды, уже более не видя в нем друга и сочувствующую душу, я прямо спросил у него, не могу ли хотя бы попробовать привстать, сесть на кровати. Поначалу он возражал, но позже сменил гнев на милость, приказав мне обернуться одеялом по горло так, чтобы я не замерз. Требование показалось мне странным, чудаческим – в комнате поддерживалась вполне приемлемая температура; теперь, когда поздняя осень медленно переходила в зиму, дом добротно отапливался. О смене сезонов я судил только по всё более стылым ночам да по проблеску металлически-серого неба за краем зашторенного окна – на темных стенах моей кельи никогда не висел календарь. С любезной помощью Саймса мне удалось принять сидячее положение; Эндрюс напряженно наблюдал за нами из-за приотворенной двери в лабораторию. При виде моего успеха легкая усмешка исказила лукавые черты его лица, и он скрылся в темном проеме. Его умонастроение ничуть не улучшило мое состояние.

Саймс, обычно столь аккуратный и точный, теперь часто опаздывал с исполнением своих дежурств, порой оставляя меня одного в течение многих часов; грызущая исподволь неприкаянность усилилась стократ в моем новом положении. Казалось, что ноги и руки, упрятанные под одеяло, с трудом подчинялись зову разума: двигать ими долгое время было утомительно. Мои пальцы, прискорбно неуклюжие, ощущались не так, как прежде, и я смутно задавался вопросом, не буду ли проклят до конца своих дней неловкостью, вызванной отвратительной хворью.

Кошмары начались тем же вечером, после того как я наполовину пришел в себя. Меня они мучили не только ночью, но и днем. Я просыпался с клокочущим в глотке криком от какого-нибудь ужасного сна, полного омерзительных образов – ночные кладбища, ходячие трупы и потерянные души в хаосе слепящего света и чернильной тени. Ужасная реальность видений беспокоила меня больше всего: казалось, некое внутреннее влияние навлекало эти дикие образы залитых лунным светом надгробий и бесконечных катакомб неупокоенных мертвецов. Я не мог определить, откуда они берутся, и к концу недели наполовину обезумел от гнусных мыслей, непрошеными гостями заявлявшихся в мой разум.

К тому времени я уже начал всерьез обдумывать план побега из сущего ада, в который меня загнали. Эндрюс заботился о моем душевном здоровье все меньше и меньше, опекая одно лишь тело: вот прогресс выздоровления, вот стабилизация мышечного тонуса, а вот и возвращение нормы мышечной реакции. С каждым днем я все больше убеждался в том, насколько гнусные дела творятся в той лаборатории за порогом моих покоев; визг подопытной живности бил по нервам и угнетал мое и без того выдыхающееся сердце. Я все больше укоренялся в мысли, что Эндрюс спас меня от насильственного помещения в лазарет не ради моей выгоды, а по какой-то личной, не самой благонравной причине. Саймс ухаживал за мной все небрежнее, и я уверовал в то, что престарелый дворецкий тоже приложил руку к нечистому сговору против меня. Эндрюс больше не видел во мне друга, человека – лишь объект для опытов. Мне не нравилось, как он крутил в пальцах скальпель, когда стоял в узком дверном проеме и смотрел на меня с фальшивым участием. Я никогда прежде не видел, чтобы такая трансформация происходила с кем-либо: он как-то постарел и осунулся, зарос щетиной, и с некогда эстетичного лица взирали теперь лихорадочно поблескивавшие глазенки беса, чье жестокое выражение неизменно повергало меня в дрожь и укрепляло решимость как можно скорее вырваться из-под опеки столь неприятного субъекта.

Я потерял счет времени в ходе своих марафонов сна и уже не знал, как быстро летят дни. Мои покои все чаще держали наглухо зашторенными, единственным источником света служили свечи в громоздком канделябре. Жизнь казалась одним бесконечным кошмаром во сне и наяву, но при всем том я понемногу набирался сил. Я всегда осторожно отвечал на вопросы Эндрюса относительно возвращения ко мне телесного контроля, скрывая тот факт, что жизнь с каждым днем все активнее закипает во мне, – и пусть то была очень странная и совершенно чуждая мне сила, я рассчитывал, что она сослужит мне добрую службу в грядущем противостоянии.

И вот одним студеным вечером, когда свечи были задуты и бледный луч луны падал сквозь темные занавески на мою кровать, я решился осуществить побег. Вот уже несколько часов кряду мои тюремщики не производили шума, и я уверился в том, что они крепко спят в соседних покоях. Тяготясь неуклюжим телом, я принял сидячее положение и осторожно сполз с края постели, коснувшись голыми пятками пола. На миг меня охватило сильнейшее головокружение, волна дурноты захлестнула все мое существо. Но вот силы вернулись – и, ухватившись за столбик кровати, я впервые за много месяцев смог подняться на ноги; застоявшаяся кровь забегала по венам. Я облачился в темный халат, наброшенный на стоявший рядом стул; довольно длинный, он скрывал ночную рубашку. Снова накатило чувство ужасной незнакомости, испытанное в постели; пришлось приложить усилия, чтобы заставить конечности работать как положено. Но нужно было спешить, покуда прилив сил не иссяк. Осторожничая, я нашел какую-то старую обувку на полу. Хоть мне и казалось, что это была принадлежавшая мне пара туфель, на ноге эти башмаки болтались свободно, однако я успокоил себя тем, что они, по всей видимости, остались от старца Саймса. Не найдя в комнате иных тяжелых предметов, я снял со стола огромный канделябр, на который падал бледный лунный свет, и тихим шагом двинулся к двери в лабораторию.

Первые шаги дались с большим трудом, в полумраке я мог только плестись, словно черепаха. Переступив порог и оглядевшись, я увидел бывшего товарища. Эндрюс развалился в большом мягком кресле, с курительницей по правую руку и стойкой с виски и гранеными стаканами – по левую. Он полулежал в сиянии луны, лившемся через большое витражное окно, и его обветренные губы кривила хмельная усмешка. На коленях у спящего лежала раскрытая книга – что-то из личной библиотеки хирурга, документирующее какую-нибудь очередную вводящую в оторопь предосудительную практику.