Шепот — страница 17 из 75

господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.

И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.

Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.

Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора не приняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.


Альперштейн значит: горный камень, альпийский камень. Гордые скалы, что вырисовываются своими верхушками на голубых полотнищах неба, принимают вечную купель в ледяных океанах голубых ветров, легко пронизывают влажные чрева отяжелевших туч и мужественно принимают на себя удары грозы. А еще поражают они своим одиночеством. Торчат в высоком небе, как занемевшие пальцы лукавой судьбы, окаменело расставленные в безграничности мира, свободные от касаний, далекие от общности. Это — альпийские камни.

Но что было общего с ними у отца Софии, старого сапожника Альперштейна, который всю жизнь просидел в маленькой застекленной будочке, примостившейся на широком тротуаре у слияния двух улиц большого города, в будочке, у которой, кажется, даже не было дверей, так как никто не видел ее закрытой, в будочке, вокруг которой вихрились тысячелюдные толпы, окутывая ее своим гомоном, спешкой и озабоченностью? Старый Альперштейн просто не представлял себя вне своей будочки, без людей и их извечной обеспокоенности. Кое-как наляпанные на куске дикта слова «Ремонт обуви» надежно обеспечивали его от одиночества, всегда обещали новых и новых заказчиков.

Утлые лодочки детских сандалий, легкие суденышки женских туфелек, поврежденные и продырявленные после суматошного плавания по безжалостным рекам тротуаров большого города, собирались в спокойной Альперштейновой гавани, называвшейся «Ремонт обуви». И в том названии звучало обещание новых плаваний, и ловкий молоточек, выгнутый, что твоя наимоднейшая дамская туфелька, в жилистой руке старого Альперштейна летал легко и быстро и постукивал успокаивающе: тук-тук-тук, и сам Альперштейи радостно улыбался, вглядываясь своими круглыми, на широкой дужке, очками в свою работу, а поверх очков посматривая заговорщически на владельца или владелицу ботинка и незаметно подмигивая, мол, все в порядке, старый Альперштейн мигом вернет вам утраченное счастье городских странствий среди многолюдья.

День кончался всегда тем, что вокруг будочки вырастали торосы протертых подметок, стоптанных каблуков, старого кожаного хлама, и дворничиха тетка Настя приходила с метлою, сердито скребла панель и говорила умышленно громко, чтобы услышал Альперштейн: «Вот же пакостный еврей!» В ее словах не было раздраженности, они звучали просто как своеобразное ритуальное присловье, без которого трудно было представить многолетние взаимоотношения, сложившиеся между Альперштейном и теткой Настей. Сапожник знал это и никогда не обижался на брань, смущенно улыбался и говорил: «Ну когда же я смогу починить ваши ботинки?» «А не дождешься! — притоптывала ногой тетка Настя. — Не такие у меня ботинки, чтобы разлезались, как та жаба». «Но я просто хочу сделать вам добро», — говорил Альперштейн.

Он хотел, чтобы и его дочка делала людям добро, потому отдал ее в педагогический институт, и София училась охотно, находя радость в самом процессе науки и не очень заботясь о будущем.

Но тут грянула война и оторвала дочку от отца и матери. Отец остался в своей осиротевшей будочке, в один день лишившись всех своих клиентов. Не о ком было заботиться их неутомимой матери, так как дочка выехала с институтом на оборонные работы, должна была вернуться, но все не возвращалась. А война подкатывалась к городу ближе и ближе, и никто не знал, что будет дальше, и мрачно-гордый смысл фамилии Альперштейн начинал оправдываться совсем нежданно-негаданно.

София странствовала по украинской земле через киевские леса и полтавские черноземы, харьковские холмы. Знала бомбежки и ворчание скорострельных фашистских пулеметов, установленных на «мессершмиттах», знала тяжкое недосыпание, знала нестерпимое жжение в ладонях, из которых почти не выпускала лопаты. Копала противотанковые рвы.

Везде копали противотанковые рвы: и под Киевом, и посреди степей, на равнинном раздолье, и в балках, у перелесков, и по одну сторону речек, и по другую — копали, копали, копали. Нагромождали высокие крутые валы, а от них вгрызались глубоко в землю, снизу подпирали их неприступно отвесными стенами, к которым подводили пологие спуски для разгона вражеских танков. Пусть мчат, как бешеные, скатываются в эти гигантские борозды, сделанные из земли ее хозяевами, и пусть бессильно упираются тупыми лбами в неодолимую крутизну стен, отшлифованных тысячами лопат.

Танки все-таки где-то прорывались через эти рвы, либо обходили их стороной, хотя измученным людям казалось, что обойти их сооружения не сможет никакая сила, ибо они так много, долго и изнурительно копали, что уже вся родная земля казалась им сплошным противотанковым рвом, и само их бытие было не чем иным, как сплошным копанием, копанием и копанием. И уже когда Украину оставили и перешли на русские поля, студенты, среди которых была и София, опять копали противотанковые рвы и копали их, даже добравшись до Волги, где-то близ Саратова, опоясывая большой этот город и приволжские высоты, поросшие скрюченными дубками, надежной («А может, тоже безнадежной?» — в отчаянии думала София) бороздой гигантского, как призрачные каналы на Марсе, противотанкового рва.

Не знала тогда еще София, что творится в ее городе. Собственно, знать знала, но не могла нарисовать в своем воображении того, что должно было совершиться на знакомой с детства улице, на том треугольнике ее жизни, вершину которого составляла застекленная будочка с надписью «Ремонт обуви». Старый сапожник не ей дел в будочке, в которой не осталось ни единого целого стеклышка, он не мог рассчитывать на заказчиков, одиночество охватывало его угрожающе и неотвратимо, и настал день, когда он и его жена должны были быть ввергнуты в вечное одиночество, из которого нет возврата. Эсэсовцы прикладами выгнали их на улицу и погнали мимо осиротевшей будочки в жуткую неизвестность. Старый Альперштейн направил очки себе под ноги, словно хотел убедиться, что и впрямь не осталось на свете ни единой пары ботинок, которые он мог бы еще починить, а поверх очков бросал перед собой взгляд ищущий и чуть удивленный и даже как бы с обычной усмешкой, которой привык приветствовать людей. И там, впереди, на тротуаре, как бы вымагнетизированная грустно-улыбчатыми глазами старого Альперштейна, выросла тетка Настя с неизменным атрибутом своей власти над улицей — метлой на длинном держаке, грозно махнула своим орудием, кинулась наперерез эсэсовцам, закричала: «Куда, сто чертей вашей матери! Куда ведете этого человека! Да я не знаю, что, вам за него сделаю!» И еще раз замахнулась метлой, ибо верила в силу своего орудия не меньше, чем те загадочные отдельные представительницы женского рода, что приспосабливали метлу для дел эзотерических, проще говоря — для чар и чудес.

Но чуда не произошло. Эсэсовец грубо толкнул тетку Настю, выбил у нее из рук метлу, больно ударил в спину прикладом автомата, крикнул что-то злое и ругательное. «А что! — не испугалась тетка Настя. — И я с ними пойду! Сто чертей вашей матери, проклятые. Думаете, испугаюсь вашего гавканья».

И тоже пошла — и не вернулась, как не вернулся из того последнего странствия никто.

После освобождения города София пошла к яру, где расстреливали. Мокрая холодная глина липла к подошвам, равнодушно зияла рваная пасть яра, похожая на чудовищно огромный беззубый старушечий рот (может, и назвали потому яр Бабьим?), Попыталась представить, что было тут в сорок первом, — не хватило на это сил.

Жить не хотела. Просилась на фронт, в самые ожесточенные бои, чтобы умереть в первый же день. Не пустили. Заканчивай институт. Закончила. Опять просила. Может, есть где-то опасности и угрозы? Она — только туда. И нашлось. На ее счастье, нашлось такое место. Эта хрупкая девушка, которая выросла в большом городе и, казалось, не могла представить себе, что где-то существует иной мир, совсем не похожий на тот, к какому она привыкла, не побоялась разом, вдруг изменить свою жизнь. София попросилась в самое глухое селение, в горы, где, как было известно, активно действовали банды бандеровцев.

…Она проснулась оттого, что кто-то тормошил ее за плечо, услышала испуганное женское всхлипывание в темноте рядом с собой и ворчливый голос хозяина, старого Юры, который повторял: «Софийко, вставайте… Какой-то гвалт… Софийко, вставайте. Гвалт… Софийко…»

Испуганно подхватилась, еще ничего не понимая, стала одеваться. Старая Юрчиха приговаривала из темноты: «Дитя ты мое…» Не имели детей и молодую учительницу полюбили, как родную. Ворчун дед Юра на этот раз тоже не отходил от Софии, торопил ее своим беспокойством, бормотал растерянно: «Переполох на том краю… Гвалт…»

Так ничего и не поняв как следует, София побежала к дверям, старик открыл их перед нею, сам тоже ступил в снег, повернулся в ту сторону, откуда долетал приглушенный расстоянием шум. Женские крики прорезали темноту острыми всплесками безнадежности, глухо хлопали двери, скрипел снег под множеством тяжелых ног, коротко ржали кони. «Бандеровцы!» У нее уже не было никаких сомнений. Да и старый Юра своим обеспокоенным молчанием подтверждал страшный факт. Что было делать? Если бы у нее было оружие, бросилась бы наперерез им, пусть их там хоть тысяча, и била бы, стреляла, пока не победила бы или погибла. Но вооружена она была только знаниями, с помощью которых могла вести за собою армии малышей. Перед бандитами эти армии бессильны, если не жертвы.