Шепот — страница 20 из 75

— Не суетись! — сказал ему Шепот.

— Так я же ничего не вижу, — пожаловался тот виновато.

— Вверх смотри. Между теми двумя вершинами.

— Ну… там…

— Э-э! Да у тебя глаза есть?

У молодого пограничника были глаза. Но не привыкли они видеть такого, потому и не мог он так долго заприметить то, на что сразу обратил внимание Шепот. Теперь наконец увидел и растерянно переводил глаза то на сержанта, то на «то».

Легкое, как мавка, бежало из далекого далека, падало на них с гор, как белый пласт снега. Исчезало в твердых морщинках гор, опять летело вниз, не разбирая дороги, бестелесое и призрачное, как сонное видение. Мчалось прямо на них, вдоль границы, видимо не ведая о существовании границы да и не интересуясь ее существованием вообще, подвластное лишь своему инстинкту передвижения в седом просторе холода и безмолвия.

— Ш-ш…

Молодой пограничник хотел спросить: «Что это такое?», однако своевременно спохватился, ведь и так вызвал неудовольствие сержанта своей чрезмерной болтливостью, кроме того, подозревал, что и сам Шепот еще не может точно определить это видение. Да и кто бы смог!

— Пойдем навстречу! — решительно проговорил Шепот и первым двинулся вперед. Молодой пошел за ним и теперь пробовал даже подвергнуть сомнению и критике действия своего старшего товарища. Стали они вдвоем, разинув рты, смотрели вон сколько времени неизвестно куда и на что. Теперь идут ему навстречу. А если это коварство врага? Может, нарочно напустили на них то привидение, чтобы тем временем совершать на границе недозволенное?… Допущения, подозрения, уверенность… «Товарищ сержант…» — попытался было подать голос пограничник. Но Шепот как раз в тот миг сорвался в бег. Не слушая своего напарника, еще крепче зажал обеими руками автомат и большими скачками подался в гору, к тому белому и непостижимому. Молодой, хоть и исполненный колебаний и недоверия, тоже потрусил вслед за ним.

Ближе, ближе… И уже это не призрак, а женщина, девушка, растрепанная, в одной рубашке, босая… Лицо белое, как снег, огромные глаза, черные от непередаваемого ужаса, жадно хватает воздух раскрытый в немом крике рот… А ноги! Что-то сине-красное, страшное, кровавое, побитое камнями, сплошная рана, сплошная мука даже для тех, кто только раз взглянет на эти ноги…

Девушка не видела ничего перед собой, не видела и пограничников и, когда уже добежала почти впритык, вдруг отшатнулась, кинулась в сторону, хотела опять бежать дальше и от этих, как убегала, видно, от кого-то другого, бежала, может, целую ночь, а может, и сутки, может, блуждала в диких горах неисчислимые ночи и дни.

— Стой, — крикнул, бросаясь наперерез, Шепот. — Стой! Мы свои!

Не знал еще, кто она, но уверенно бросил ей «Мы свои!». Догнал, схватил сзади за плечи, остановил, силой повернул к себе лицом, едва уловимо горько скривился, сразу же согнал с лица скорбь, улыбнулся беглянке, легко поднял ее на руки, крикнул напарнику: «Давай индивидуальные пакеты!» Присел, чтобы товарищу было удобнее, держал девушку на руках, как малого ребенка, подсказывал, как надо бинтовать ноги. Беглянка молчала. Сердце у нее билось так, что удары его доходили до Миколы. Бух! Бух! Бух! Как бы деревянным большим молотом пробивали ему насквозь тело.

У молодого пограничника дрожали руки. Неумело обкручивал бинтами израненные ноги девушки, жалостно поглядывая на Шепота. «Может, бушлат ей?» — предложил тихо. «Давай кончай бинтовать!» — велел сержант.

Потом оба сняли свои ватные бушлаты, закутали в них девушку, до сих пор не промолвившую ни слова, сплели из рук крепкий мостик, посадили на него несчастную, бегом понесли в сторону заставы.

Бежали вдоль границы, как и надлежит дозору. А она, на их руках, качалась, как мертвая, в беспамятстве глядела вперед, верно и до сих пор ничего не видя, хрипло дышала, как будто в такт дыханию пограничников, которые тоже дышали все более трудно и хрипло, не. пыталась что-нибудь сказать, только потом, когда уже приближались к заставе и им навстречу выбежало несколько пограничников, чтобы помочь, у нее вырвалось два слова: «Они… его…» Вымолвленные с большим перерывом, не связанные одно с другим слова составляли не меньшую загадку, чем сама девушка. Но было в них что-то тревожно значащее, и девушка, видимо, придавала им большое значение, так как вскоре повторила их снова, и, когда растирали ее в теплой комнате холодной водкой и сам старшина умело перебинтовал ей покалеченные ноги, она еще раз вымолвила: «Они… его…»


9


Они… его…

Бандеровцы добрались до своего спрятанного среди неприступных горных вершин бандитского пристанища только под вечер, прогнав своих пленных по снегу и холодным камням. К этому времени из села, где учительствовала София, привезли школьную парту, старенькую, давно крашенную, порезанную ножичками, исписанную чернилами и порисованную неумелыми детскими руками. Может быть, какой-нибудь из этих хмурых, одичавших людей тоже сидел когда-то за этой партой и вырезывал на ней причудливые свидетельства своей наивности и душевной неиспорченности, искоса поглядывая на учительницу, чтобы не заметила.

Если бы знали учителя и учительницы, за какой из парт сидит будущий убийца! Если бы знала мать, которая его рожала! Может быть, смогли бы научить его как-то иначе, просветили бы его мрачную душу. А мать, может, и не стала бы рожать, если бы знала заранее, что вырастет такое чудовище!

Парту сбросили с саней прямо в кучу бандеровцев, сбежавшихся на диво. Одному из них парта попала на ногу, он зашипел от боли, запрыгал на одной ноге, выискивая, на ком бы согнать злость, увидел пленных, подскочил к ним, бросил взгляд на белоруса, на его искалеченные босые ноги, потом перевел глаза на Софию, закричал: «Ишь, какая нежная, мать-перемать!» Стал срывать с нее пальто, платок, платье, обувь. Остервенело рвал с девушки все, что на ней было, дико поводил глазами, запененный, разлохмаченный, страшный. Те, от саней, перекинулись сюда, толпились вокруг, подзуживали своего компаньона.

Через минуту девушка дрожала на снегу босая, в одной нижней сорочке, а тем все еще было мало, они, гогоча, подсказывали бандеровцу, чтобы содрал с учительницы остатки одежды, и тот, не выказывая ни малейших колебаний, занес свою грязную лапу.

Но должно было начаться еще более страшное… Бандеровцы отступили. Круг раздался, расширился, людей становилось все больше и больше. В середину круга вошли куренной в сопровождении немца и капеллана. Куренной повел рукой в сторону — и в руку ему сразу кто-то вложил большой топор. Гром протянул его капеллану, сказал, кривя губы: «Освяти, отче». Прорва взял топор, поднял над головой в левой руке, правой сотворил крестное знамение над широким лезвием, что-то пробормотал. Прошептал что-то белорус возле Софии, но она не услышала, потому что не способна была что-либо слышать, не ощущала даже холодного снега под босыми ногами; опять, как только увидела вблизи немца, была расстреливаема вместе с отцом и матерью и только удивлялась, что умирает столько лет и все еще жива. А может, была уже мертвой и "теперь все это ей только грезилось? Границы реального и нереального расплывались в сознании Софии, исчезали все чувства, терялся разум, только оболочка тела стояла здесь под елями на обжигающе-холодном снегу, безразличная ко всему, чуждая страху и смятению. А потом возвращался разум, весь механизм чувств действовал идеально точно, зато тело отлетало в небытие или же медленно агонизировало в смертных муках, которые начались давным-давно.

Она плавала в сером хаосе мимо бегущих волн непрочного соединения сознания с телесной оболочкой, урывками долетали до нее отголоски извне, глаза воспринимали окружающий мир в лихорадочной разорванности, мир дробился на куски, не связанные в целое, бессмысленные, враждебные. А потом как будто ее встряхнуло изнутри со страшной силой. И встряску эту вызвали не мрачные приготовления вокруг, а неожиданный звук, тонкий, нежный и удивительно чистый. Один из бандитов, шалея от самогона, выскочил из землянки с сопелкой в руках и теперь пританцовывал на снегу, пучил глаза, надувал раскрасневшиеся щеки, наигрывал на сопелке что-то веселое и беззаботное. София вдруг вернулась на холодную и жесткую землю, ощутила, как зябко ее ногам, съежилась вся от порывов ледяного ветра, задрожала сначала часто-часто, сама себя уговаривала, что ей холодно, нестерпимо холодно, хотя и понимала уже, что это не обычный холод, не снег и не мороз, и не то, что она раздета. Уже не дрожала. Содрогалась вся так, словно очутилась в эпицентре большого землетрясения и земные судороги передались ей, могучие, стихийные, неугомонные. Еще было впечатление, будто каждая клетка ее тела получила свое собственное сердце, и эти сердца — большие и маленькие — стучали вразлад, охваченные ужасающей аритмией, жаждали расшатать и разбить свое вместилище, слепо рвались на волю, не ведая того, что воля для каждого из них означает смерть для него и для всех остальных.

А София не хотела смерти. Поняла это лишь теперь. Прошлую ночь и день делала все, чтобы избежать смерти. И когда во главе девчат убегала из застигнутого врасплох бандеровцами села, и когда карабкалась по глиняному обрыву, расстреливаемая из автоматов, и когда просила убежища у кроткого белоруса и его темноокой, как и она сама, Жены, и когда не оказывала ни малейшего сопротивления бандитам, даже тому, который срывал с нее одежду, — подсознательно старалась избежать смерти, отогнать ее решительностью или отклонить покорностью. Еще и сейчас не верила, что человека, невинного человека, могут убить такие же люди, как и он сам. Видела убитых во время войны, знала, что погибли отец и мать и миллионы, но никогда не видела, как убивали, не присутствовала ни разу при этом жесточайшем из всего, что творится на земле, акте и потому не хотела верить, что кто-то имеет право убить кого-то только на том основании, что он имеет оружие, а тот, другой, его не имеет.

Хотела бы умереть от болезни, дожить до преклонных лет, когда исчерпывается вся заложенная в организм энергия, и угаснуть постепенно, как огонь, который не имеет больше поживы и не может ждать ее ниоткуда. Хотела бы погибнуть в мгновенной катастрофе, когда все происходит со скоростью, превышающей скорость мысли и острейших рефлексов. С радостью умерла бы ночью, во сне, когда грезятся сказочные страны, которых никогда не-видела, или же угнетают кошмары, от которых нет спасения, кроме как проснуться или умереть.