Кто и когда выдумал вынести военный городок на эту возвышенность, подальше от людей, в самую развихренность колючих ветров? Зачем вырублены сотни несчастных дубков, что с таким трудом укоренялись на неприветливой горе?
…Новобранцы высыпали из вагона, где так по-домашнему дымила чугунная печка; вздрагивая от холодного осеннего ветра, кое-как построились, старший дал команду, и они, с сожалением поглядывая на уютный поселок, стали взбираться на круглую гору, где алела казарма. Микола Шепот шел в середине строя. Там было немного теплее, так как всю силу ветра принимал на свою грудь правый фланг, доставалось порывов ветра и левому флангу, а середине повезло, она попадала в своеобразное теплое завихрение и тем защищалась и от прямых ударов непогоды, и от ветряных шквалов.
Миколе Шепоту всегда везло. О нем и дома говорили: «Везет тому Шепотенку».
Однажды, когда он был еще совсем малышом, купались они в Матвеевской колдобине, брызгались, ныряли, шумели. Кое-кто, чтобы от длительного купания окончательно не замерзнуть, уже выскочил на берег и, подпрыгивая на одной ноге, целился другой в штанину узких брючонок. Кое-кто катался на сыпучем горячем песке, трое побежали к броду, вымазались черной грязью и теперь носились по берегу, изображая дикарей. И вот именно тогда прибилась к яме компания изрядно подвыпивших охотников, которые слонялись по плавням в тщетных поисках хоть какой-нибудь дичи (уток распугали в первый же день начала летней охоты на пернатую дичь). Один из охотников, лысый, приземистый толстяк, вытирая смятым в руке картузом разгоревшееся от солнца и от ядовитых водочных испарений лицо, глянул на Миколу, стоявшего по пояс в воде, выставляя свой тощий животик, хрипло крикнул:
— А ну, в пуп попаду?
И рванул с плеча двустволку, прижал приклад к мясистой щеке.
— Что вы, дядько? — закричали хлопцы, а Микола молчал, холодея следил за правой рукой пьяного, которая сжимала ложу ружья, за его непослушными толстыми пальцами, искавшими спуск, а потом бездумно, подчиняясь нивесть откуда услышанному велению, мигом присел и погрузился с головой в воду. Присел так порывисто, что даже не успел зажмурить глаза и поэтому увидел, как над его головой, вычерчивая пузырчатые дуги смерти, ударил в воду заряд дроби. С перепугу Микола еще какое-то мгновение сидел на месте, а потом быстро распрямился под водой, оттолкнулся ногами, проплыл как можно дальше от страшного места, выскочил на поверхность далеко в стороне от хлопцев, ожидая, что вот сейчас пьяный выпустит в него заряд из другого ствола. Но на того уже набросились его товарищи и вырвали у него двустволку, тяжело отдуваясь и матерясь сквозь зубы.
— Ну, повезло тебе, щенку! — погрозил уже обезоруженный охотник.
Когда Микола подрос, пошла мода среди хлопцев на самопалы. Раздобывали стальные трубки, заклепывали их с одного конца, делали отверстие для зажигания, прикрепляли к какому-нибудь куску доски или просто деревянному обрубку — и самопал готов. Достать порох, нарубить дроби из гвоздей или из настоящего свинца — это уж кто как умел. Ну и гахкали потом. По воробьям. По галкам. Просто так, чтобы в ушах звенело. Кто не имел пороха, цеплял к отверстию спичку, пугал хлопцев, чиркая коробкой по спичке. «Вот сейчас бабахну!» Так было и в тот раз, когда гнали домой коров с пастбища. Позади Миколы бежал хвастун Лосев Васько с новым самопалом, прицеливался коробкой к спичке, торчавшей у отверстия: «Говори, «дядя», а то выстрелю! Говори «дядя»!» Микола считал, что Васько просто дурачится, он не знал, что самопал у него заряжен, а тот хоть и знал, но стрелять не собирался. Однако, увлекшись, невольно тернул коробкой по головке спички, спичка зажглась, порох мигом вспыхнул, самопал грохнул — прямо Миколе в спину! Расстояние между Вась-ком и Миколой было метра три, не больше. Будь в самопале хоть две-три дробины — конец малому Шепоту. Но, к счастью, самопал был заряжен только порохом. Бумажные пыжи ударили вместе с пламенем в Миколину спину, выжгли на его сорочке порядочный круг, кожа покраснела от ожога. Микола от неожиданности, от мгновенного толчка и жгучей боли упал было на дорогу, но сразу же вскочил и бросился на Васька. Тот мигом дал стрекача. Хлопцы подбежали, схватили Миколу под руки, зашумели: «К Дарине Митрофановне! К Дарине Митрофановне!» (так звали сельскую фельдшерицу, при которой вырастали в селе целые поколения). Но Микола отстранил их: «Ничего, обойдется. Уже не больно…» И действительно, обошлось одними только мазями, и опять про Миколу говорили: «Везет же тому Шепотенку…»
Ему повезли и теперь. Ибо, пока длились бои за их село, многие были убиты — бомбы не разбирают, кто солдат, а кто мирный житель; кроме того, фашисты, удирая, поджигали уцелевшие хаты и стреляли в каждого, кто пытался спасти свое жилище, стреляли они и в Миколу, и в его отца, но все обошлось благополучно, им посчастливилось, если можно употребить это слово применительно к тому мрачному времени, так как понятие «счастье» не умещалось в слове «выжить». Каждый мечтал о мести врагу. Старый и малый. Беспощадно бить фашистов. Ничего больше не оставалось на свете, кроме этого стремления. Поэтому тот, кто уцелел, должен был стать воином, иначе жизнь теряла всякий смысл. Должен идти вместе со своей родной армией до тех пор, пока не будут уничтожены гитлеровская армия, фашистское государство.
И когда вступили в село наши и фронт передвинулся дальше, оба Шепота, малый и старый, не сговариваясь, тоже попросились на фронт, хотя Миколе еще, кажется, не выходили года, а батько во время первой мировой войны был тяжело контужен взрывом пушечного снаряда и с того времени плохо слышал на оба уха. Выручали друг друга. Отец свидетельствовал, что сыну уже полных восемнадцать лет, которые позволяют считать его солдатом, а Микола всячески старался скрыть глухоту отца, пока того зачислят. «Главное, чтобы зачислили», — говорил батько, хитро подмигивая Миколе. И такая ненависть к врагу горела в их глазах, так рвались они бить фашистов, что, наверное, никто бы тогда не смог стать им поперек пути. И вот они уже солдаты, отец и сын. Только и того, что не вместе, не в одном и том же строю — армия велика, ей нужны солдаты разные. Отец сразу же пошел на передовую, в минометный расчет. Прощаясь с ним, Микола ободряюще вскинул бровью, громко, чтобы отец услышал, крикнул: «Я тоже, тату, попрошусь в минометчики!» Батько улыбнулся и ответил сыну: «В минометчиках нам с тобой было бы хорошо, сынок. В минометчиках живой человек не может пропасть. Что? Может? Брехня!»
Но Микола не стал минометчиком, и пехотинцем не стал, и артиллеристом, и танкистом. Его посадили на станции в вагон вместе с такими же жилистыми сельскими парнями, как он сам, и повезли куда-то в противоположную от гремящей передовой сторону через поля, растерзанные пушечными зарядами и бомбами, мимо непроходимых от грязи дорог, по сторонам которых еще дымились сожженные и разбитые фашистские танки и машины, мимо лесных посадок, в которых валялись убитые кони с раздутыми чревами и умоляюще выставленными в небо черными, как обгоревшие палки, ногами. И сожженные села, и разрушенные станции видел из вагона Микола. А в вагоне тепло дымила печка-буржуйка, на станциях старший водил их в продовольственные пункты, где в коричневых и зеленых или белых эмалированных мисках ждал ребят вкусный жирный суп, и каша вперемешку с волокнистым мясом, и дырчатый хлеб, от одного взгляда на который во рту набегала слюна. После голодной оккупационной жизни в селе, после произвола полицаев, после облав «на Германию», после грохота фронта — их село жестоко бомбили немцы перед тем, как должны были вступить наши войска, и у Миколы на глазах бомбы разорвали дядьку Назара Набоку, когда тот пытался привязать свою перепуганную коровенку, и еще убило тетку Секлету с двумя детьми Галинкой и Марысей, а потом бомба упала в сад к Омельяну, где в окопчике сидели люди, и ничего от них не осталось — после всего этого поездка в теплом вагоне, странствия к сытым продовольственным пунктам, спокойный сон на удобных вагонных нарах — все это казалось Миколе каким-то приятным сном.
Ему опять повезло.
Даже когда взбирался на холодную гору с покрученными дубками, когда подходил к мрачному четырехугольнику казенных строений и еще издали увидел пустую безнадежность плаца, не содрогнулся душой от грусти этого зрелища, бодро ступал по кремням, охотно месил сапогами глину, ждал чего-то нового, интересного, невиданного.
Их встретил бородатый сержант в подоткнутой шинели с фронтовыми погонами, в старом зеленом картузе, полинявшем и захватанном нещадно. Он стоял под досчатой аркой, когда-то выкрашенной красным, а теперь вылинявшей и ободранной, как сержантский картуз. Вверху арка была украшена сосновыми ветками, они вымокли под дождями, выбелились на солнце, напоминали теперь причудливую декорацию прошлых торжеств. И плакат какой-то написан вверху поперек арки, но нечего было и пытаться разобрать буквы — от них остались только непонятные палочки и червячки, лишь одно слово, кажется, уцелело от разрушительного действия стихии — слово «бить», но кого бить, и как, и зачем, и кому — это для новичков, конечно, оставалось загадкой, как, видимо, и для сержанта, так как он не очень-то глядел на то, что было написано вверху, как не обращал внимания и на самую арку, под которой стоял, не строил из себя великого полководца — был простым себе сержантом, который принимал пополнение и должен был потом с ним морочиться, обучая этих неотесанных парией, где право, а где лево, где мушка, а где спуск.
И тут какой-то бес толкнул Миколу Шепота под бок. Он выскочил из строя, подбежал к сержанту, неуклюже вытянулся, запыхавшись промолвил:
— Разрешите обратиться, товарищ сержант.
— Разрешаю, — сказал сержант, равнодушно скользнув взглядом по фигуре Миколы.
— Я хочу на фронт. На передовую, — сказал Микола тихо, чтобы не услышали товарищи.
Сержант побагровел. Краснота выползала из его бороды, зажигала полыханьем щеки, охватывала лоб, шею.
Строй уже миновал их, они остались вдвоем с сержантом под аркой. Холод