Шепот — страница 31 из 75

им прикосновением руки и одним словом.

Но голосам не было никакого дела до Миколы. Они вели свою неторопливую беседу, они словно бы и спорили, и в то же время трудно было уловить разницу в их утверждениях, они доносились с разных сторон и принадлежали разным людям, но Миколе казалось, что мог это быть голос только одного человека.

Один говорил: «Вышли из-под знака войны. Кровавая заря Марса. Рождаемся накануне войны, или во время войны, или вскорости по ее окончании. Войны стоят в нашей жизни, как верстовой столб смерти».

Тогда вплетался другой: «Я был тем, ты был сем, а он был еще кем-то. Ну и что? Прозвучал первый выстрел — и нет ничего. Только кусок пушечного мяса, безмолвного и покорного, как любое мясо».

Миколе опять, как тогда, в вагоне, что бил под ним жесткими колесами, захотелось кричать, чтобы доказать, что он не покорное и безмолвное мясо. Но не было для крика сил, да и любопытство зарождалось в нем, и не хотелось мешать его зарождению, так как знал, что это распрямляется в его теле замершая было жизнь.

Первый голос возразил: «Пушка может вылечить целый мир. Например, залп «Аэроры».

Второй голос добавил: «Но может и убаюкать навеки…»

И Микола заснул, и приснилась ему Гадя. Холодно-неуловимая, протягивала к нему руки, беззвучно шевелила губами, как будто шла к. нему, а на самом деле удалялась и удалялась, и он не мог ничего поделать, даже закричать не мог. А потом закричал, продираясь сквозь непролазные джунгли своих болей, и проснулся, и опять обрел способность слышать все. Он услышал, как один из голосов сказал: «Раз кричит, значит, живой…» А другой присовокупил: «И может, еще поживет… Эту возможность имеем мы все, да не всем удается воспользоваться ею…»

Гали не было. Микола рад был слышать хоть голос учителя Правды, если бы хоть один из тех голосов принадлежал ему. Пусть бы рассказывал о битве в Фермопилах или о латинском боге Термине, которому Микола служил вон сколько лет, дослужившись даже до сержанта, и дивном египетском божестве, скрученном в змеиное кольцо безвыходности, как символ вечной жизни на земле. Он слышал — значит, жил!

Голоса сплетались в странно крепкие сети, и на сетях тех покачивало Миколу, убаюкивало, погружало все глубже и глубже в сон, словно спал и не спал, слышал голоса, различал слова, улавливал смысл неторопливой беседы, даже сам охотно вмешался бы в разговор, но тут оказывалось, что он отделен от разговаривающих волнистой стеной сна, сети укачивали его так же тихо и нежно, он летел над страной забытья, полумертвый-полуживой, и не знал, когда все это кончится и чем кончится.

— Зачем для одного человека столько драгоценного металла? — вяло возмущался один голос. — Стоит ли человек таких трат?

— Человек стоит всего. Даже если бы за одного человека отдать золото из всех сокровищниц мира, то и этого было бы мало, — убеждал другой голос.

Однако первый не соглашался.

— Слова! Надо смотреть на вещи реально. Была страшная война. Мы с тобой были на ней, и весь народ был. Какими вышли мы из войны? Не мы с тобой — покалеченные, может, навсегда — а все? Бедные вышли — вот какие. Где взять золото, чтобы купить нужные уникальные станки вместо разбомбленных фашистами? На какие деньги строить пароходы и тракторы. А тут тебе лежит парень, в которого мы всаживаем целых полпуда уже не золота, а платины!

— Граммы какие-то, а ты — полпуда!

— А сейчас и граммы полцарства стоят! Дужку ему вместо брови из чего сделали? Из платины! А зачем? Для красоты? Орден дают. Из чего он сделан? Из золота и платины.

— Тебе и на орден жалко металла?

— Не жалко, но все же…

— Ты злишься на свои раны. Выздоровеешь — тогда…

— А когда мы выздоровеем?

— Профессор знает…

— Если бы был господь бог, и тот бы не знал, де то что профессор! Мы уже с тобою сколько здесь лежим? Люди о войне забывать стали, а мы лежим… Теперь еще этот парень. Хороший парень. Для такого и пуда золота не жаль. Только бы он поправился.

— Ты же только что ворчал на парня, жалел платину…

— Э-э, чего только не ляпнешь лежа!

Миколе так хотелось спросить их, о ком речь, поинтересоваться, кому это вместо надбровной косточки вставили платиновую дужку, и кого наградили орденом, сделанным из платины и золота, и что это за орден. Микола вообще не знал, из чего делаются ордена, но он не мог вступить в их разговор, так как еще только пробивался к живым. Может быть, никогда он не возвратится к живым, а так и будет находиться в полубессознательном состоянии? Кто знает?


16


Теперь город имел все, что полагается порядочному, исполненному самоуважения и чванства городу: магистрат, собор, университет, полицию, похоронное бюро и банк, нотариальные конторы, адвокатов и докторов с прекрасными, еще довоенными вывесками, магазины колониальных товаров и женской и мужской конфекции, имел чиновников и солдат (правда, еще не своих, но дружественно настроенных и щедрых, щедрых), имел соответственное количество дансингов и ночных клубов, были в нем инвалиды войны, вдовы, были богатые промышленники и респектабельные проститутки, были музыканты и философы, и, ясное дело, был свой сумасшедший. Последний, как это ни странно, отличался от всех не только своим помутившимся разумом, но еще и необычной судьбой. То был взлохмаченный еврейский парнишка, фамилия его была не то Кремер, не то Бремер, а может, Тремер — никто не знал в точности и не интересовался, — его родители погибли в Освенциме, там погибло все самое дорогое для него, все его прошлое и будущее, он спасся каким-то чудом, его просто не успели сжечь в кремационной печи, он уже стоял перед входом в крематорий, когда налетели советские войска и освободили всех, кто был в этом новейшем аду, но его разум остался там, он как бы испепелился в кремационной печи, в том низеньком и длинном, обложенном огнеупорным кирпичом сооружении.

Теперь он вернулся в этот город, вернулся, наверное, потому, что отец его был профессором математики в местном университете, а раз так, для молодого Кремера-Бремера город все-таки был родиной. Никто не интересовался, где живет парнишка, что он ест, как раздобывает одежду. Впрочем, для жилья оставалось еще достаточно руин, кормиться, чтобы жить, совсем не обязательно каждый день, а одежду на Кремере-Бремере постоянно видели все ту же: концлагерные полосатые штаны, старая американская солдатская куртка и советская шапка-ушанка на взлохмаченной голове. Еще он любил украшать свою неизменную одежду значками. Значки скрывали все изъяны его нищенского костюма # придавали его фигуре ту необходимую живописность, которую следовало иметь городскому сумасшедшему.

Значки он добывал довольно легко. Еще не успела кончиться война, как в городе, словно пузыри в дождь на луже, стали возникать какие-то бунды и бундики, какие-то кружки и группировки, общества и связи, корпорации и ассоциации, и каждое такое общественное ново-творение жаждало скорее выдумать свой значок, свою эмблему, даже свое знамя, ибо пока не было единого государственного флага, граждане могли отвыкнуть послушно идти за вожаками, (если их нет сегодня, то они появятся завтра, вожаки суждены были нации так же, как и сумасшедшие), которые гордо несут знамя всего народа. А раз так — то пусть пока что довольствуются маленькими флажками, разноцветными эмблемами и значками, пусть кипят мелкие страсти, пусть возникают локальные, куценькие идеи, чтобы потом, когда придет настоящий вождь (а немецкая нация непременно выдвинет из своих рядов мудрого государственного мужа), все слилось в единую государственную страсть, в единую великую идею, перед которой, как не раз уже бывало, склонится в восторге и почтении (а может, и страхе, да, да!) весь мир.

И вот Кремер-Бремер собирал все значки, какие только мог собрать в городе, и, взглянув на него, каждый думал: вот трагическая фигура, которую раздирают послевоенные противоречия, вот человек, который одновременно хочет возвращения восточных земель и признает справедливость Потсдамских соглашений, выступает за установление дружественных отношений с лагерем социализма и ненавидит коммунистов, мечтает о приходе к власти социал-демократов и считает их отбросами, выступает против новой войны и является членом союза бывших эсэсовцев, которые поют еженедельно на своих собраниях: «Мы будем снова маршировать…»

Но такое впечатление вызывалось только навешанными на Бремере значками. Внутренне же он оставался всегда самим собой, отличался своеобразной цельностью, спокойствием и даже, если можно так выразиться, гармоничностью своего душевного состояния.

Столбом торчал у входа в рестораны или кабаре, слонялся у американских казарм, наведывался каждую неделю к магистрату. Как-то пробрался и к Кларку. Майор страшно рассердился, увидев это еврейское чучело, как он уже давно окрестил Кремера-Бремера (заприметил его зорким оком разведчика, как только приехал в город), вызвал секретаршу и хотел накричать на нее, но Кремер-Бремер приложил руки к груди, поднял на майора прекрасные, залитые слезами глаза, в которых, казалось, светилась вся скорбь мира, тихо улыбнулся и сказал резким, типично иудейским («И как они выпустили его живым?» — удивился Кларк) голосом:

— Значок. Я хотел бы получить какой-нибудь американский значок…

Майор подумал, что тому более всего подошел бы значок всеамериканской лиги эпилептиков, однако порылся в ящике и подал парню рекламную эмблему какой-то фирмы, выпускавшей спальные гарнитуры. Кремер-Бремер тут же стал пристраивать эмблему, секретарша, переступая с ноги на ногу (только зрелище этих прелестнейших ноясек сдерживало Кларка от взрыва), смотрела на сумасшедшего, тот прикалывал слишком уж долго, майор потерял терпение, поднялся из-за бюро, сухо проронил:

— О кей! Кажется, все?

— Да, да, — быстро забормотал Кремер-Бремер, — но я еще хотел сказать…

— Я не знаю немецкого, — скривился Кларк.

— Это не важно, — быстро подошел к нему сумасшедший, — язык вообще не нужен людям, нужна только математика. Понимаете, только математика. И не какая-то там высшая, сложная математика, а просто таблица умножения. Вы знаете таблицу умножения?