и вынюхивали все живое вокруг и мгновенно докладывали лаем о находках. Однако если в лесничество забиралась волчья пара, выследить ее не удавалось до самой зимы — наученные горьким опытом своих неудачников-предшественников, серые прятались в такие дебри, куда подступиться не мог никто. Там волчица выводила своих прожорливых потомков, до зимы они набирали силы, а зимой отправлялись на лов, который обещал быть сказочно богатым в этом краю достатка.
Но именно тут и подкарауливала серых величайшая опасность.
Как только выпадал первый снег в горах, все лесники пересаживались с возков на легкие саночки-розвальни, и каждый на рассвете объезжал свой участок, чтобы утром быть у главного лесничего с рапортом.
Лесник был единственным человеком, который видел первые следы по свежей пороше, читал по ним сложную и таинственную книгу ночной жизни в лесу, привычно прислушивался к птичьему крику и к мягкому уханью снежных подушек, падавших с ветвистых елей в пушистость сугробов, вдыхал озонные запахи зимнего пралеса, расслаблял свои нервы, чтобы зарядиться спокойной энергией действия на целый рабочий день. Когда же среди заячьих следов, хитроумных лисьих отпечатков и запутанных перебежек мелких зверьков вдруг отпечатывалась на свежем снегу круглая волчья лапа, лесник сбрасывал самоуспокоенность, мигом выслеживал, откуда и куда пробежал хищный пришелец, и что было силы гнал к центральной усадьбе.
Тревога, тревога: в лесничестве появились волки!
И все становилось на ноги.
Главный лесничий немедленно отряжал на угрожаемый участок пароконные сани, на которых было необходимое количество шнура с красными флажками. Загонщики быстро отмечали флажками место, куда приблудился волк, а тем временем поспевала туда охотничья облава — и горе тебе, серый хищник!
След неопровержимо свидетельствовал о том, что волк где-то здесь, что он не удрал отсюда. Флажки, красневшие над снегом, гарантировали, что волк не убежит, ибо ничего он так не боялся, как этих красных треугольничков распятых между кустами и деревьями.
Стрелки становились на определенные лесничим номера, загонщики шли в облаву, окружали кольцом, поднимали шум, пугали волка, выгоняли его из логова и выводили на охотника.
Волк метался между стрелками и оградой из флажков, загонщики отпугивали его своими криками, круг смерти сужался и сужался, опытные загонщики шли по следу, волка выдавал след. Наверное, серый проклинал уже ту минуту, когда вздумал полезть в эти богатые дичью, но, как оказалось, смертельно опасные места. Гонимый отчаянием, волчище делал дерзновеннейшую попытку пробраться между охотниками- и тогда наступала расплата. Всегда одной и той же ценой: шкурой.
Таким было это образцовое лесничество, и все, кто там жил и работал, гордились идеальным порядком, который господствовал в нем благодаря их стараниям, их неутомимости и бдительности.
Иногда может сложиться впечатление, что человек живет несколькими воспоминаниями, разделенными годами, а то и целыми десятилетиями. Время имеет удивительную способность сжиматься, конденсируя в себе множество событий, а то и большую половину жизни, или же наоборот — начинает течь медленно, щедро захватывает в свой поток мельчайшие, незначительнейшие вещи, и все приобретает тогда неоправданную значимость, происходит смещение понятий, оценок, капризная пульсация времени становится словно бы шуткой судьбы, ты перестаешь ощущать собственную целостность, твоя жизнь разбивается на самостоятельные отрезки, в каждом из которых действует как бы другая личность, чаще всего личности эти отстоят друг от друга чрезвычайно далеко, связанные между собой только удивлением: неужели это я, и это я, и это тоже? И выходит, что мы вспоминаем один или два эпизода из собственного детства, а там возникает воспоминание из юности, потом — провал лет и, наконец, день нынешний, с его заботами, суетой, обязанностями и страстной жаждой дня завтрашнего, на который возлагаются все надежды и чаяния, от которого всякий раз ждешь чего-то необыкновенного, хотя большей частью разочаровываешься в своих ожиданиях и заранее знаешь, что поддаешься странному психическому автоматизму, заложенному в тебе природой.
Так и капитан Шепот, если бы попробовал анализировать или хотя бы перебрать в памяти все те годы, что прошли после его ранения на границе, и борьбу за жизнь в госпитале, то он вынужден был бы вновь пережить это время, которое представлялось сейчас почти бесконечным, а потому и перезабытым в основном. Было что-то из детства. Помнил отца, а еще больше страх за отца. Вспоминал ветреный пригорок, сержанта Прогнимака и скрюченные дубки. Галю Правду забыть не мог никогда, но вспоминать старался как можно реже. Искать ее не имел времени. Тогда, после госпиталя, надеялся, что она его найдет. О нем так много писали в газетах. Помещали его портрет. К его фамилии чаще всего добавлялось слово «подвиг». Она не могла не прочитать. Она даже имела право истолковать тот подвиг как совершенный во имя нее. А может, была настолько мудра, что знала: не думал о ней, когда дрался с бандитами. Как бы там ни было, а Галя не отозвалась. И учитель Правда не говорил адреса старой Шепотихе, и Миколе тоже не дал, когда он приехал на поправку домой и долгие вечера просиживал в заваленной книжками хате учителя, слушая любопытные побасенки об античном мире.
Мог уйти тогда из пограничников, но отказался. Хоть и пугала его пограничная обособленность от мира, похожая на одиночество чабана на полонинах или горного проводника, который всю жизнь сопровождает пришлых из долин альпинистов, но всякий раз хочет возвратиться в горы. Почему? Тогда жило пугливое чувство собственной ненужности везде: думалось, что только на границе твое место, только там ты сможешь что-то сделать. Так летчики, привыкшие к небу, боятся земли, боятся остаться на ней навсегда, им кажется, что на земле они погибнут из-за своей ненужности, как гибнет челн, выброшенный на берег. Но о страхе перехода в новое бытие не говорит никто — вместо этого на все лады расписывают преданность человека мечте, призванию, велению сердца.
Так что тогда он не проявил никакого мужества, пожелав остаться пограничником. Наоборот, он мог теперь признать, что поступил как слабодушный. Уже впоследствии, когда у него была возможность выбора и когда надо было во имя своей службы отречься от приятных и даже необходимых вещей, — он отрекался легко и свободно. Тогда это было мужество и твердость, но они носили характер будничный, никто их не замечал, да и для самого Шепота проходили эти отречения почти незаметно. К тому же, отрекаясь, он не обкрадывал себя и не обеднял, так как всегда умел находить что-то новое и не просто эквиваленты привычного счастья, а качественно иные, новые, которые обычным людям и во сне не снятся.
Закончил училище, стал офицером, обычная судьба офицера-пограничника распоряжалась так, что он оказывался то где-нибудь среди песков Средней Азии, то на Чукотке, где месяцами не снимал оленьей кухлянки, то в Закавказье. И вот через много лет вновь очутился в тех местах, откуда начиналась его пограничная служба, чуть ли не на той самой заставе, перед которой бился с бандеровцами.
Приехав на заставу осенью, когда краснели листья на буках, он засматривался в чистый ручеек, на резвящуюся форель, улыбчивый ходил вдоль границы, легко перебираясь со взгорья на взгорье, долго стоял у пропускного пункта на шоссе. Неужели здесь был когда-то сержант Шепот, селянский хлопец с сильными, красноватыми руками, со странной привычкой вздергивать кверху правую бровь? Правая бровь у капитана Шепота и теперь была чуть вздернута, она так и застыла навсегда после ранения, поддерживаемая умело вмонтированной под кожу платиновой дужкой, и теперь, если кто-нибудь смотрел на капитана сбоку, Шепот казался ему выше, чем был на самом деле, и открыто-приветливым благодаря красиво вскинутой густой темной брови.
Старшина показал начальнику заставы его помещение. Две маленькие комнатки, белые, опрятные даже без мебели.
— Наверное, буду жить на заставе, — сказал Шепот. — Все равно нужно там быть всегда…
— А семья? — имел неосторожность спросить старшина Буряченко.
Капитан промолчал. Потом сказал, что привез с Чукотки целый бочонок красной икры собственного засола и охотно поможет старшине разнообразить рацион пограничников.
— Хоть вы тут и не жалуетесь на харчи, не то что на Чукотке, — добавил, скупо усмехнувшись.
Старшина Буряченко принадлежал к людям сдержанным, служил долго, научился привыкать к начальству, каким бы оно ли было. Новый начальник заставы его не очень удивил. Немного суховатый. Зато не строит из себя черта рогатого — есть ведь и такие. Говорят, служил здесь рядовым пограничником и заработал орден Ленина в этих горах, но, вишь, не распустил нюни, не расплакался от воспоминаний. Мужественный человек. Семья? Еще не старый, буде-)У него все, что положено. Да и то сказать: сидел в тундре, наверное, лет пять. Кому охота туда тащиться ради любви?
Только тогда несколько смутился старшина, когда капитан через два или три дня не дал разрешения послать водителя Миколу за письмами, мотивируя тем, что машина ему нужна на заставе. Потом он прошел по комнатам и велел снять со стен фотографии киноактрис, прикрепленные хлопцами над кроватями. Сержант Гогиашвили прибежал к старшине, кося черные глаза, зашептал возмущенно:
— Спрашивает меня: «Мать у тебя есть?» Я говорю, в Грузии тоже все рождаются от матерей. Тогда, говорит, приколи над кроватью фотографию матери, так оно будет лучше. Ты слышал такое, старшина?
— Спокойно, Гогиашвили, вот что я тебе скажу! — попытался угомонить его старшина.
— А разве я не спокойный? — закричал сержант, багровея. — Я очень спокойный, но ведь он…
— Если начальник заставы приказывает, надо выполнять, — прищурился Буряченко.
— Э-э! — махнул рукой грузин. — Тут нужно быть молодым, а ты, старшина…
— Что ж, — пожал плечами Буряченко, — молодой и старый — это все равно что глупый и умный: старый всегда понимает молодого, потому что сам когда-то был таким, а вот молодой…