Шепот звезд — страница 10 из 31

И он решил уйти в лес, никому ничего не сказав. В лесу не читают этого «Комсомольца» с выпуклыми глазенками, там нет ни Соньки, ни Сеньки, ни Вали, ушибленной дверью. И вообще, он перестал понимать, что творится: ему иногда казалось, что вокруг даже говорят не по-русски: слушаешь-слушаешь — хрен его знает, о чем толкуют. И народ кругом как бы не русский: злой, развязный, болтливый, старики ходят в мальчиковых штанишках и детских кепочках козырьком назад. Как это понимать? Откуда столько шутов гороховых?

Он сел на электричку, ехал долго; на станции, которая ему понравилась гуляющим по платформе оранжевым петухом с просвечивающим насквозь гребнем, сошел и двинул куда глаза глядят, в сторону леса. Московская область не Таймыр — обязательно куда-то выйдешь. Лес, издали красивый, оказался плохоньким: поваленные в ураган деревья так и остались лежать, создавая опасность и пожара, и заразы; у дороги горы пластиковых бутылок и другого оберточного хлама, который, говорят, переживет египетские пирамиды — ничто с ним не сделается. Но дальше лес был не так загажен и полон певчих птиц. А вот и трясогузка ловит бабочку. Причем бабочка не хочет быть пойманной и делает сложные эволюции, и трясогузка вынуждена выполнять сложный пилотаж, рукотворным аппаратам недоступный. Промазала — бабочка скрылась в пологе леса. Вдали от трассы и железной дороги деревья повеселели, а в одной лесополосе закричал седоватый соколок и стал кружить над головой.

— Ты — мамка, — сказал Иван Ильич соколу. — Ты гнездо защищаешь. Понимаю. Ухожу, ухожу, матушка. А папка-то где? Или мышей ловит, или в лесу боится…

Иван Ильич почувствовал на себе взгляд откуда-то сверху — поднял голову — в головокружительной высоте кружил ястреб.

— Высоко забрался, братишка…

По тому, как кружил ястреб и вдруг косо, словно с невидимой горы, катился вбок, выправлялся и снова давал себя сносить в сторону, можно было разобраться в движении восходящих и нисходящих потоков и в ветрах, дующих по всем румбам. Высматривал ли он мышей и сусликов? Обозревал открывшиеся просторы, невообразимые с земли? Или ему просто нравилось отдавать себя воздушным струям, которые кидают вниз или возносят к бегущим рядом облакам? Или все вместе? Он, наверное, любил небо и свет, который его охватывал и слегка сдавливал со всех сторон; ястреб сам был порождением неба.

А у лужи на проселке собрались бабочки, шевелящие крыльями, — белые боярышницы и капустницы, желтые лимонницы, а на противоположном берегу лужи голубянки, которые при падении на них тени разом с легким хлопком взлетели. Выходит, что, если отойти от дороги и помоек, жизнь еще не окончательно удушена, можно еще кое-что восстановить.

Он вышел к какой-то деревне, сел на автобус, не спрашивая маршрута, и оказался в городе Калязине, знаменитом колокольней, торчащей из воды, памятник ненужному, зацветшему зеленью водохранилищу, утянувшему на дно десятки монастырей, храмов, городов, — вот и теперь добротная старорежимная мостовая Калязина уходила под воду, наводя на мысли о невидимом граде Китеже, который ушел под воду при приближении врага. Россия ушла под воду и живет там, а здесь изо всех окон несется нерусская или блатная музыка и взрослые мужчины ходят в шутовских штанах и мальчиковых кепочках с портретами быков, и грязноногие девы у памятника Ленина курят и плюются по причине гнилых зубов. Из окна криво собранного блочного дома неслась блатная песнь-рассказ о бандитских подвигах, а на завалинке три хиловатых джентльмена в несвежих рубашках прикидывались героями песни, для чего делали зверские физиономии. Возможно, высматривали, с кем бы подраться, так как их мозги от блатной недомузыки давно переселились в кулаки.

— Где гостиница? — спросил Иван Ильич, не видя в молодых людях бандитов, так как бандитов в свое время видел и не путал их с мелкой шпаной.

Бандиты промолчали, прикидывая, драться или нет. Смекнули, что драться будет себе дороже.

«Наверное, нерусские. Не понимают вопроса», — подумал Иван Ильич и задумался, в какую сторону идти.

— Вон! — махнул рукой один из мнимых уголовников, готовый, впрочем, для зоны на роль шестерки или петуха.

— Все-таки русские, — подумал вслух Иван Ильич, кивнул и пошел к строению без вывески у загиба трассы.

Гостиница была возведена с таким расчетом, чтобы постояльцы здесь не задерживались, — и устроители добились своего: весь корпус был пустым. И в номере, отведенном Ивану Ильичу, даже ночью содрогались от проносящегося транспорта стены и в форточку несло выхлопом. Он выдержал в Калязине две ночи и подумал, что его побег сопровождается ненужными неудобствами, и вернулся в Москву на квартиру, в свое время купленную для Коли и ныне пустующую. Целый день он отлеживался, глядя телевизор, вспоминал людей и зверей, которых встречал. Потом сел писать стихи. Сын советовал облекать в стихотворную форму факты биографии.

«Ведь писал Одиссей о своих приключениях, — говорил он. — Вот и ты пиши».

Стихотворение про то, как летали спасать рыбаков, получилось хорошим. Иван Ильич, отдалив от себя листок, исписанный крупным, детским почерком, принялся читать вслух, с выражением, с задержкой на наиболее выигрышных местах; он представил себя на эстраде перед зрителями:

Михаил с виража над льдиной пролетает,

А там беготня людей, и поземка снег гоняет.

Льдину в дымке теряем, снова едва находим, время

секундомером засекаем,

И на льдину продукты и спальные мешки с самолета кидаем.

Пролетели над ней несколько раз, людей сосчитали,

Их пятнадцать. Убедились, что все сброшенное нами

они подобрали.

Взяли курс на берег — найти надо точку отсчета,

Чтобы легче льдину отыскать для второго полета.

После — уже с Уэлькаля прилетаем

И всех людей забираем.

Иван Ильич вспомнил пучеглазого Сеню, которого ему подсунула Сонька.

— Во сукины дети! — прорычал он. — Печатаете всякую гнусность, а моих стихов небось побоитесь давать.

Если верить этому сопляку, то раньше все только и делали, что дрожали по ночам и ждали НКВД и сидели по тюрьмам. Были что дрожали — из старых чекистов, которые в крови по уши, а остальным-то чего бояться? Бойся только языком молоть о том, чего не понимаешь. Не боялись ни Сталина, ни Гитлера. Да если теперь отправить на зону всех воров, начиная с президентского окружения, вороватых депутатов, коррумпированных чиновников и всякой мелкой обслуги — всяких вымогателей, то сталинских лагерей не хватит — придется строить новые. Что ты, продажный Сеня, понимаешь? Где тебе понять, что тогда и солнце было ярче, и воздух чище, и девушки красивее нынешних, потому что здоровее! Одевались победнее, но тогда все одевались победнее… Ой, зря Витьку нанимал англичанку — после нее он читал не Тургенева, а «порнушечку и антисоветчинку» по-английски. И погиб, может, через эту самую антисоветчинку. И ты, Сеня, кончишь плохо, потому что — прохвост… Ведь можно жить на этой земле очень хорошо, дружно, счастливо. Как это объяснить людям? На земле есть все-все для счастливой жизни. Есть главное: солнце, которое светит; воздух, которым пока еще можно дышать; земля, деревья, звери, птицы, бабочки, цветы. Все умные мысли уже сказаны, только не все их знают. А делать что-нибудь своими руками — такое удовольствие! А что делаем мы? То воюем, то делаем друг другу гадости.

Не знаете вы, сопляки лупоглазые, что такое война? Вам бы только врать и морочить головы простакам.

Он вспомнил бобмежку понтонной переправы и солдата, который звал маму… Иван Ильич почувствовал, что в носу защипало. До сих пор стоял в ушах голос этого мальчика, одетого в гимнастерку и обмотки на ногах. Какой это солдат! А глаза этих, которые с потопленного транспорта «Марина Раскова»? Что они пережили! Или железные британцы? Но этим было легче… Но самое страшное не это, а расстрел «за трусость». Иван Ильич схватился за голову. Никак не забыть. Две озябшие фигурки в нижнем белье, осень, мокрый снег, они босиком… Дети. И каре, винтовки с примкнутыми штыками. У всех лица окаменевшие, зеленые, полковник зачитывает приказ, ветер, невозможно разобрать ни слова… Какое они совершили преступление? Почему их раздели? Из экономии?

Иван Ильич застонал в голос… Это самое страшное на войне. Босые дети в исподнем под косо летящим снегом, идут, чтобы несильно испачкаться, выбирают, куда ступать. Вели себя скромно, послушно, чтобы кого-то «главного» не разозлить; они думали, что их за скромность и послушание простят, они старались делать в точности все, что от них требовали. Они ничего не понимали — эти два беззащитных ребенка перед железными рядами красноармейцев. Они только хватались друг за друга и дрожали, дрожали… Потом залп, дети вздрогнули и как-то неестественно сложились, будто из них разом вытащили кости. И перестали дрожать. И в том, что они перестали дрожать, было как бы облегчение для всех. И для полковника, который возбуждал в себе классовую ненависть, а ненависти никакой не было. Иван Ильич полез за носовым платком.

Или девушки-парашютистки — умницы, красавицы, которых он выбрасывал с радиостанциями в тыл врага. Он представил на миг, как сам летит в ночи, сидя на парашютной лямке, и провожает взглядом свой самолет и видит слабое свечение из выхлопных труб — последнее, что связывает его с жизнью. А внизу черный лес, а точнее, черная дыра, ад. Нельзя так, нельзя! Неужели мало пролито крови, чтоб понять, что нельзя? Нельзя расстреливать дрожащих от холода детей, нельзя выбрасывать девушек в ад…

Во время войны он был убежден, что люди, прошедшие ад, поймут, что так жить нельзя, и будут добрыми друг к другу, великодушными, щедрыми, постараются искупить свои ошибки; ведь все так просто: любите друг друга, а все остальное само придет. Если не любить — это гибель для всех. Чего проще? Тогда фронтовики были молодыми, в их руках была власть. Как объяснить людям? Ведь так легко быть счастливыми!

Он снова сел за стихи. Его охватил наплыв поэтического счастья и полета. Он летел как ястреб под облаками и видел весь этот пока еще прекрасный мир сверху.