От животного страха на теле Сигэру выступила испарина, тошнотворная спазма стиснула пересохшее горло. Ветер, совсем лиловый, пронесся между ним и садом — и вот уже ни сада, ни глициний. Только женское лицо с расширенными глазами, но не прежнее, другое, он знает чье: лицо женщины, воспетой Калидасой (Крупнейший древнеиндийский поэт и драматург (IV— V вв.) — Здесь и далее примечания переводчиков). Оно то туманится, то яснеет, точно отражаясь в неспокойной воде. Женщина держит драгоценный камень, блестящий и круглый. Надо приблизить ее лицо, приблизить, но плечи немеют, пульс бьется медленнее. И лица смешиваются, и уже не понять — кто: Ибсен? Ивано Хомэй?.. Ушные раковины наглухо заполнены водой. Очевидно, именно здесь, в плавном вращении этого блестящего камня, Сигэру должен быть распят — бесшумно, беззвучно,— но для чего же?.. С тягостным чувством непостижимости он поднял веки.
Медленно плыли под тусклою газовой лампой два округлых предмета, похожих на воздушные шары. Цвуй, цвуй, цвуй — странными звуками шелестел воздух. И когда Сигэру потихоньку приподнял голову, поверхность одеяла оказалась безбрежной равниной. На одеяле, обнажив копыта, плясал Мефистофель.
Сигэру угодливо рассмеялся. Показною покорностью он хотел кого-то обмануть. И сознание того, что из этой обреченности нельзя было вырваться, обостряло мечту о побеге и оживляло мысли.
Этот фиолетовый цвет глициний, увиденных в пустоте, именно самый цвет их, густой и глубокий, воспринятый живыми человеческими глазами, хотелось взять, схватить. Медленно, на ощупь Сигэру вытащил спичку. Левая ладонь — палитра. И натянув холст на воздух, он попытался очертить силуэт той дамы в красном из эпохи Хэйан. Фон?.. Припомнился и фон: стены храма Нэдзу. Но тут все начало разъединяться, осыпаться — разорванные лепестки мучительных воспоминаний о далеком прошлом. Ах, хоть бы разок еще вернуться в Токио живым, встретиться с Фукуда Танэ. Есть еще воля, бьет еще родник жизни! А если к этому роднику нет силы добраться... Судьба? О судьбе болтают, когда, дело касается других. Он не верит в судьбу. У того, кто еще из этой жизни провидел ландшафт инфернального мира, должна расти и расти сила духа. Что-то огромное входит в душу, и начинает казаться, что в настоящем, высшем, реальном пространстве живет только он, а те, кто работает, те, кто здоров, глупы и мелки, как насекомые.
Как тупы эти спокойные лица — будто Каждому из них дано жить века и века!
— Наглые! Толстокожие! Самодовольные! — Сигэру и ненавидел и презирал их.
А до рассвета, очевидно, еще далеко. Приходится опять закрывать глаза.
И сразу же начинает мелькать перед ним, точно в калейдоскопе, его жизнь на улице Акэбоно. Вот осенним вечером идет он с реки Аракава, там он писал этюды. Надвигается ночь, но как-то не думается об обратном пути. Он поправляет ремень этюдника на правом плече и, помахивая своим рабочим костюмом — старыми шелковыми штанами, долго бродит у подножия дамбы. Острый запах травы... запах ночной воды... И когда он прилег на сухом пригорке, утопая взором в сияющей пыли звезд, и холод и ночная роса — все отступило перед отрывочными блужданиями в мире великих мифов. Ни родных больше не было, ни друзей, а его самого, погруженного в радостное одиночество, куда-то несло и несло.
И мысленно он попробовал написать жженой сиеной человеческий облик. Мужчина ли, женщина — все равно: лишь бы удалось сияние глаз, подобное звездному сиянию той ночи. Что мастерство! К чему это умение изображать гладкое или неровное? Это же азбука, таблица умножения живописи. Нет! Проникнуть в душу ночи, течь вместе с этой рекой, беседовать с ночной водой на языке молчания. С лицом и руками, влажными от росы, Сигэру прижал ухо к травяному покрову. Он слушал ночные шорохи насекомых где-то у корней трав и чувствовал великую радость и большое счастье: и помимо людей, всегда и везде есть у него собратья...
Огонь в печи погас, и все вокруг словно погрузилось в ледяной поток. Сон отлетел опять. Слышался или нет звон отходящей ночи? Только под ухом с явственным шумом текло время. Душно становилось, душно. И, осторожно выпрямляясь, он сбросил с себя грязное одеяло, скрутившееся на плечах жгутом. Потом достал тетрадку, засунутую в нижнее отделение тумбочки между склянками с лекарствами, перелистал ее и, отыскав наконец чистый листок, вырвал его. Винный цвет микстуры — отвара земляных червей — был близок к цвету жженой сиены. Сигэру отлил немного микстуры в ладонь и, обмакивая кончик спички, стал рисовать женское лицо из недавнего сна. Влажные линии были рельефны, и душевные струны тихо отзывались в ответ на проступающий на бумаге рисунок.
«Когда же рассветет по-настоящему?» — недоумевал Сигэру. Можно было подумать, что эта ночь не иссякнет во веки веков. Даже ему одиночество становилось нестерпимым. Странно, воистину странно, что он до сих пор не сошел с ума. Деньги — вот что могло бы его спасти! Будут деньги — будет и Токио. А там бы явилась и бодрость. А теперь даже с платой за больничную койку он был вынужден повременить, прося отсрочки до Нового года. Жить, опираясь на соболезнование окружающих, клянчить у всех сочувствия — как это тягостно, как тоскливо.
Вон крепко спят двое других здесь, в палате. На самой дальней койке — Окамото Сакити. Он поступил вчера, и Сигэру узнал, кто он: учитель начальной школы. У его изголовья лежит томик Уитмена «Листья травы», и время от времени он его безрадостно перелистывает.
Теперь и этот господин Уитмен спит непробудным сном.
Ближе лежит мальчик по имени Кинчян. Он еще не понимает, что значит его болезнь. Только во сне его руки иногда срываются с места, взмахивают, трепещут: это он отгоняет дьявола. Скоро, скоро все трое, один за другим, станут попутчиками на мглистой дороге к черному миру.
Темна дорога в тот мир, — наверно, совсем темна. Впрочем, если этих двоих одеть в красные плащи, их можно сделать как бы вехами, — движущимися вехами.
Так размышлял Сигэру, рисуя спичкой женское лицо. А перед глазами начал всплывать образ ребенка, оставленного в городе Ибараги. И захотелось написать Фукуда поздравительное новогоднее послание. Он посмотрел на судзури — прибор для растирания туши. Тушь в нем высохла, только в самом углублении оставалось затвердевшее черное пятно. Но когда он догадался налить туда немного Микстуры и начал растирать это пятно, в груди внезапно с клокотанием стала подниматься мокрота. Сигэру, атакованный приступом бурного кашля, торопливо поднес плевательницу ко рту. Выскочил один кровавый сгусток. Прием порошка от кашля вместе с микстурой не помог, и черноватая кровь, извергаясь изо рта, забрызгала простыню. Только держа лицо запрокинутым кверху, можно было дышать. Руки дрожали, и Сигэру выпил еще один порошок.
— Что за бог правит миром?.. Вот, любуйся на мое испачканное кровью лицо! Господи, ты властен... Но разве можно согласиться с этим? — Сигэру вытер липкую кровь мягкой бумагой и тихо улегся.
Хоть и налил я вместо воды в судзури лекарство,
писание писем в родные края лишь взволновало.
Мысли, всплывавшие в душе, складывались в стихи сами собою. И тихо-тихо попробовав пульс, он почувствовал, что на глазах его вскипают горячие слезы. Как будто его фигуру, трепещущую в неудержимом плаче, утешал, ласково прикасаясь к плечу, еще один я.
В плаче полночном, не зная о том,
я к себе самому прислонился.
Сложив еще и этот стих, он долго лежал в унынии, с открытыми глазами, отдаваясь на волю медленного, вязкого потока мыслей. Только от вкуса крови во рту очень уж было неприятно. Хотелось рассвета, рассвета — холодной новогодней водой с силой прополоскать рот. А то, что недавно представлялось круглым воздушным шаром, оказалось теперь мешочком для льда, висящим над головой. Вода в мешочке пропускала сумеречный свет газовой лампы, странное желание томило при виде ее: хотелось пить и пить эту воду.
Приподнявшись, осторожными движениями, точно крадучись или таясь, он попытался распустить на мешке тесемки. Нет! Сестра завязала их достаточно крепко, узел не поддавался. А лед внутри, оказывается, растаял совсем.
Тогда он остался сидеть в полудремоте, завернувшись в одеяло по самую шею, но цвет выплюнутой крови, запечатлевшийся так мучительно в глазах, не уходил из памяти. Может быть, это уже конец? Может быть, уже в начале этого года прекратится его дыхание? А ведь не прошло и несколько часов, как вместе с Новым годом ему исполнилось только тридцать лет. Так, растравляя себя мрачными думами, Сигэру утрачивал внутренний покой. Увянуть сейчас, вот здесь, так и не увидев, как в новом году будут распускаться цветы... как это было бы тягостно. Почему только он должен подвергнуться такой жестокости, именно он? И он ненавидел судьбу свою, слишком безвольную, и проклинал ее.
В то лето, когда он окончил в Токио художественную школу и на вокзале Риогоку сел в поезд, чтобы мчаться в Фуёси, ему казалось, что перед ним распахивается весь мир; и жажда совершить нечто огромное, величественное обуревала его душу. Однажды художник Такасима Сэнкио разговорился с Сигэру о красоте и величии природы на побережье Босю. Он упомянул, что эта местность воспета в «Манъёсю» 2 и что поверхность океана там, где течет Куросио, — как ярко-синий бархат. Наделенный богатым воображением, Сигэру представил себе плеск морских волн, и ему невыносимо остро, до боли захотелось писать. Писать!.. Он уговорил художников Морита Кою и Сакамото Сигедзиро поехать туда вместе с ним: казалось, только бы добраться до Фуёси, а там ждет его исполнение грандиозных замыслов и тема для огромной романтической картины. Он должен ехать туда, должен, должен!.. И, даже не поставив об этом в известность своих спутников, он пригласил девушку, которую любил — Фукуду Танэ, — присоединиться к ним, и вот они поехали вчетвером.
Первую ночь пути они провели в гостинице Ка-сива. Маленькие белые ночные бабочки без конца влетали в распахнутое окно. Слышался равномерный шум прибоя, и даже татами