Славик этого района не знал.
Свернув с Волоколамки, поплутал по подслеповатым переулкам, наконец, нашел тот салон для новобрачных, про который говорила Лариса. Неожиданно вспомнил, что именно здесь покупали кольца и Ленкино платье. Шесть лет назад… Нет, восемь. С ума сойти – восемь лет!
Направо и сразу налево.
Ну и название – улица Соломенной Сторожки – полный маразм!
Остановился у самого подъезда, вздыбив машину на бордюр. Отвинтил зеркало, кинул на сиденье – черт его знает, что за место. Темень, кусты, заборы.
Достал из багажника увесистый пакет. Толстое стекло глухо звякнуло. Одну бутылку положил обратно в багажник. Подумал. И снова сунул ее в пакет. Шампанского много не бывает.
Квартира оказалась маленькой – пахло кошкой и какими-то лекарствами. Из замыленных овалов на стене выглядывала робкая деревенская родня. По стене – какие-то самодельные кружева, в углу – картонная Богородица.
Вторая бутылка шампанского хлопнула полиэтиленовой затычкой, полезла пена. Опять завоняло кислятиной и дрожжами.
Лариса проворно подставила чашку – пили из фаянсовых в красный горох чашек.
– Вот вы, Лариса, девушка не только красивая… да-да, и не возражайте, но и, – Славик, сделав паузу, поднял палец, – но и умная. Я заметил сразу. Что умная, в смысле…
Лариса сделала бровью вверх и чуть отпила из чашки. По белому краю багровыми укусами неопрятно лоснилась помада. Славик старался туда не смотреть.
– Вот вы меня поймете. К примеру – Ван Гог, да, который ухо… Но я не про ухо. Он писал брату: говорит, брат, я заплатил за искусство своей жизнью и рассудком. Жизнью!
Лариса слушала, вкрадчиво улыбаясь. Свет свечки выхватывал лицо из темноты, и она казалась Славику одной из тех линялых фотографий на стене.
Славик все говорил, говорил, торопливо, словно боясь, что его перебьют и он не успеет сказать какой-то важной вещи, чего-то главного:
– А вот еще… Не верю я в нашу цивилизацию, не верю! Сколько раз я видел – это Ван Гог пишет, – как топчет она слабых и беззащитных. А истинная цивилизация должна быть основана на человеколюбии. Во! И нет сил моих больше – устал смертельно. А в конце приписал: так будет лучше для всех.
«Так будет лучше для всех», – написал Ван Гог в записке перед тем, как приставил пистолет к голове и выстрелил.
А до этого чисто побрился. Побрился той самой бритвой, которой пару лет назад он пытался зарезать Синьяка. Тогда, слава богу, великан Гоген, сграбастав тощего голландца в охапку, остановил его.
Той самой бритвой, которой позже он отрезал ухо и, упаковав, как сувенир, в шуршащую папиросную бумагу, а потом в коробку, перевязав голубой лентой, отправил в подарок Лильен, знакомой проститутке. «Какие у тебя, Винсент, красивые уши!» – как-то раз сказала она ему…
Он сбрил свою рыжую бороду и усы, заметив, как много волосков поседели и стали совершенно белыми.
А непривычно голым скулам сразу стало холодно.
Потом с трудом (в последнее время у него страшно болела спина) вытащил ободранный, еще отцовский чемодан из-под кровати, достал оттуда белую рубашку без воротника, надел ее, провел ладонями по груди, разглаживая складки. Рубашка пахла лавандой, домом и внезапно ускользнувшей жизнью.
Придвинул мольберт к треснутому зеркалу на стене. Долго разглядывал чужое лицо, проводя пальцами по гладким впалым щекам. Потом взял палитру, кисти.
И начал работать.
Этот автопортрет он написал специально для матери. Свой последний автопортрет. Потом взял револьвер и выстрелил.
Славик говорил, иногда усмехаясь совсем невпопад – к горлу подпирал мерзкий комок, – в эти моменты глазам становилось щекотно, но ему было наплевать, все равно в потемках слез не разглядеть. И эта комната, и эта женщина показались ему вдруг чем-то давным-давно прошедшим. Будто этого уже нет. И его тоже нет, а может, никогда и не было вовсе. Ему стало тоскливо. И страшно. Но пока он говорил, ему казалось, что еще есть надежда, еще не все пропало.
И Славик говорил.
Говорил до тех пор, пока Лариса молча не придвинулась к нему вплотную. Она повалила Славика на съехавшие подушки дивана и, сильно дыша носом, наконец заткнула ему рот своими мокрыми алыми губами.
Дачный портной
…воздух был густо насыщен запахом сирени и черемухи. Где-то по ту сторону рельсов кричал коростель…
Я догадалась сразу.
Почти сразу.
У меня с детства время от времени случались, как бы половчее это назвать? – ну да бог с ним, – галлюцинации.
Я об этом стараюсь особо не распространяться, особенно после того давнего случая в школе. Урок, прямо скажем, на всю жизнь. Теперь стараюсь на чужих промахах учиться – Жанн д’Арк, допустим, – чем не поучительный пример, а? Один финал чего стоит!
Галлюцинации мои происходят в пограничном состоянии – между сном и реальностью, в момент засыпания или пробуждения.
Именно в этой зыбкой мути вдруг возникает совершенно отчетливый голос, иногда диалог, – словно громкое радио через хлипкую стенку, каждое слово отчетливо и ясно. Причем говорящие совершенно игнорируют меня (что обидно, – все-таки это в моей голове), обращаются лишь друг к другу или же произносят отстраненные (от меня) монологи.
– Мне не хотелось бы винить исключительно его матушку (пауза), но ничего другого не остается, – Это мужской баритон. Чуть картавый.
– А он ягненок? – женский, с вызовом.
– Да, он жертва! – Картавый, с пафосом. – Тот ад, что он пережил в детстве, нескончаемый караван маминых любовников – помилуйте, Глеб Ильич и не мог стать ничем…
Тут я просто подскочила – Глеб Ильич!
Естественно, голоса тут же исчезли, поскольку я совершенно проснулась.
Глеб Ильич… Конечно, конечно. Как я сразу не догадалась. Тогда, еще утром…
…когда он стоял в тени, чуть в стороне от толпы, примостив к бедру свой неизбежный велосипед (увидеть их врозь казалось делом немыслимым) и посасывая травинку, с некоторой даже скукой поглядывал в сторону сероватой простыни.
Смирившись, после бесплодных, хотя и вялых попыток справиться с напирающими дачниками, участковый сел на траву и, сняв фуражку, закурил.
– Из района приедут… Может, из Москвы! – азартно шептались за спиной. – А убили-то кого, известно?
– А то?! Машку Миронову!
– Допрыгалась, прости меня господи…
От произнесенного вслух имени картинка перед моими глазами дернулась, как пленка в заевшем проекторе, звук тоже исчез – вороний гвалт кто-то просто выключил, – вороны вили гнезда каждую весну в нашей Березовой аллее, собственно, где и лежала сейчас Машка Миронова. Под простыней.
Она была (прошедшее время в данном случае выглядит мрачно и значительно, согласитесь) года на три старше меня, недавно развелась, приобретенной после развода свободой пользовалась страстно и с удовольствием.
С эдакой развеселой открытостью, пожалуй, даже нарочитой, вроде как напоказ – вот я какая!
Что совершенно естественно вызывало изрядное раздражение у части дачников, в основном дам, как они выражаются, «интересного возраста». Фраза эта меня всегда смешила: не могу понять, с чьей стороны этот интерес?
Потоцкая, с сощуренным, чуть косящим глазом и густой пиратской бровью, упивалась внезапной популярностью, особенно после разговора со следователем, – к одиннадцати появилась «Волга» и микроавтобус с московскими номерами, участковый внезапно ожил, столичные сыщики, мигом оттеснив зевак, деловито засуетились с камерами, пакетиками. Ползали на карачках, словно обнюхивая траву и сухую глину тропинки.
Подбирали какие-то щепки и мусор.
Потоцкая, наткнувшаяся на Миронову (тело) этим утром, сначала просто рассказывала об этом, позднее ее история приобрела больший вес – она делала строгое лицо – разбойничья бровь изгибалась – это между нами, московский инспектор с меня слово взял! – громко шептала, пуча глаза:
– Маньяк!
Слушатель ахал. Или охал. Хватался за лицо.
– Орудие убийства (Потоцкая умело вворачивала милицейские словечки уже к полудню) – ножницы! Портняжные! Профессиональный инструмент. Как у закройщиков. Длина лезвий – сто семьдесят миллиметров! Более тридцати колотых и резаных ран.
Эти ножницы, сказать по правде, меня чуть смутили. Не очень они вязались с Глебом Ильичем. Хотя с ним вообще мало что вязалось. Очки, велосипед, разумеется. Книги. Вот, собственно, и все, что приходит на ум.
Обычная картина. Мы купаемся, загораем – Клязьма здесь достаточно широка, местами песчаные залысины, камышей нет, заходишь в воду без замирания, что угодишь пяткой в какую-нибудь илистую слизь. Вода речная – не море, желто-коричневая, ныряешь когда – словно через пивную бутылку смотришь.
Глеб Ильич. Прислонил велосипед к дереву – всегда в тени, к воде даже не подходит, аккуратный, гладкие волосы какого-то неопределенного мышиного цвета, да и весь он линялый какой-то, по большей части серый – с робкими добавками, в лице – чуть розового, в одежде – чуть синего, вот только велосипед – черный. Драндулету этому, должно быть, лет пятьдесят, с дамской рамой – чтоб юбка не задиралась. Скорее всего, его мамаши покойной. Глеб Ильич велосипед покрыл черным лаком, и спицы, и руль. Все черное. И блестит.
Садится под деревом – непременно газету подстелет – чтоб штаны, не дай бог, не замарать. Раскроет книжку, мол, читаю – не отвлекайте, а сам поверх страниц на девиц пялится. И думает, незаметно!
Говорят, он преподает где-то. Что-то заумное, физико-математическое.
Но при чем тут портняжные ножницы?
Жертва номер два – пьянчужка со станции. Неопределенного возраста тетка с сизым лицом. Неизбежный персонаж любого привокзального пейзажа средней полосы нашей нетрезвой страны.
И если бы не предыдущее убийство, то, скорее всего, на это внимания никто бы и вовсе не обратил – брезгливое безразличие к этим бедолагам вполне понятно. Хотя и не очень оправданно.