отов удавиться от безысходности и бесконечных упреков, как мне вдруг все-таки повезло. Спасителем оказался незадачливый Чарльз Роджеро, коротконогий и веселый аргентинец, недавний эмигрант с деньгами сомнительного происхождения. Он, шутя и особо не раздумывая, купил мою умирающую сувенирную империю.
Одновременно Джилл подала на развод, так что в начале необычно жаркого для Манхэттена мая я неожиданно оказался абсолютно свободным человеком. Причем свободным во всех смыслах этого слова. Увы, избыток праздного времени – опасная штука. Поначалу мне легко удавалось убедить себя, что во всем виноваты стерва-жена и экономика. К концу июля я уже пьяно рыдал на костлявом плече какой-то мулатки в гнусном стрип-клубе на Тайм-сквер, проклинал бездельника-отца и всех остальных Скарборо, называл себя законченным неудачником и клялся, что сегодня же перережу себе вены.
Вены я так и не перерезал – я не боюсь боли, меня мутит от вида крови, – но горькое ощущение детской обиды, что меня уже больше не позовут играть, накрепко засело во мне.
От отчаянья я даже позвонил матери. Правда, тут же пожалел об этом – солнечный мир маленьких загорелых обитателей Флориды оказался неуязвим и глух к страданиям. Мамаша бодрым голосом тут же обвинила во всем отца и его родню и сказала, что опаздывает на гольф. Я не удержался и уточнил: мини-гольф? Она бросила трубку.
Ей, кстати, по непонятной причине никогда не нравилась фамилия отца, она так и осталась при своей девичьей – Мамонтова. При ее габаритах это было вполне забавное сочетание, гораздо смешней, чем будь она какая-то Скарборо.
Отец, напротив, фамилией своей гордился: его предки, доплыв до Америки лет триста назад, тут же задорно принялись осваивать целинные просторы, воевать с французами, англичанами и индейцами, строить города и прокладывать знаменитый Юнион Пасифик.
Некто Гарольд Скарборо, явный авантюрист, сгинул где-то в районе Клондайка, задолго до начала золотой лихорадки. Его более рассудительный брат Арчибальд оказался домоседом. Купив кусок побережья неподалеку от Портленда, он рьяно занялся рыболовным промыслом и вскоре, став консервным бароном штата Мэйн, завалил лобстерами, креветками, устрицами и угрями все рыбные базары от Нью-Йорка до канадской границы. В сорок его хватил удар. Консервная империя, да и все состояние, перешли к старшему сыну Роджеру. Роджер любил жить на всю катушку, обожал нью-орлеанских жиголеток, абсент и входившие тогда в моду «слепые» салунные дуэли. И прежде чем его пристрелили по пьяному делу в порту Сан-Франциско, умудрился просадить за три года почти все, за исключением небольшой полоски земли с дюнами, соснами, большой белой усадьбой и парой флигелей для прислуги на берегу Атлантики. Называлось поместье просто – «Дюны».
Меня вывозили в эти романтические пенаты каждое лето, вплоть до того памятного скандала, когда дед, расколотив вдребезги витражную дверь, с неумолимостью Саваофа и вполне банально следуя библейским стереотипам, изгнал наше семейство из фамильного Эдема. Потеряв рай, я стал проводить свои каникулы на заброшенном кладбище за старыми доками.
Вспоминаю тот огромный дом, круглый зал с витражами, заплутавшие в собственных отражениях галереи и коридоры. Закопченные портреты в пудовых рамах, усатые и бровастые, все как один с горящими очами. Во мне все эти непоседливые и воинственные Скарборо, к которым я по непонятной причине тоже отношусь, возбуждали скорее робость, но уж никак не восхищение. Их реальность вызывала вполне оправданные сомнения, так что моя детская фантазия разместила древнюю родню в ту же категорию, куда ранее угодил Санта-Клаус, а вслед за ним – разнообразные витязи, чародеи и спящие царевны из матушкиных чтений на сон грядущий.
По правде сказать, едва различимый в мутной сепии усатый кавалерийский лейтенант из армии генерала Кастера волновал мою душу куда меньше, чем русская русалка, живущая по непонятной причине в ветвях дуба. Бестолковые матушкины разъяснения загадки не прояснили, и я, засыпая, видел в лучах волшебного заката узловатый, разлапистый дуб, перетянутый крест-накрест крепкой золотой цепью, желтоглазого сонного кота и несчастную розовогрудую русалку, что, изнемогая, карабкается по сучьям, подтягиваясь на дрожащих от усилия руках, помогая себе влажно-оловянным селедочным хвостом.
Аэропорт Портленда, провинциальный и сонный, был наполнен пыльным, ленивым солнцем. Таким же вялым оказался и сам город.
В воздухе угадывалась сырая горечь, безошибочно чувствовалась близость океана, который долго играл со мною в прятки, скрываясь за скучными фасадами с большими немытыми окнами. Весь город был чуть наклонен, казалось, здесь все неумолимо сползает в сторону океана. Пройдя по покатой улице, я оказался на наклонной, мощенной красным кирпичом площади. Между двух седых лип возвышалась уродливая скульптура, сваренная, похоже, из кровельной жести. Попавший в ловушку ветер гонял по кругу пыльные листья и пестрый мусор. Шорох смешивался с занудным треньканьем.
Под липой стояла робкая девица с грязной фиолетовой шевелюрой и стальным кольцом в ноздре. У ее ног лежал раскрытый скрипичный футляр с парой монет на плешивом бархате. Скрипку девица держала на манер мандолины и непрерывно тренькала пальцами по струнам, зажав один и тот же аккорд.
Сбоку, на чугунной лавке, плоско блестя бритым затылком, сидел могучий мужик. Рядом, подавшись вперед, застыл кряжистый, пыльно-серый дог. Твердым, как палка, хвостом он стучал по чугунной лапе скамьи, попадая в такт треньканью. Мужик мрачно повернул ко мне кирпичного цвета лицо, дог, перестав бить хвостом, тоже недобро взглянул на меня. Мне стало не по себе, и я пошел дальше.
Наконец внизу мутно вспыхнула вода, долетела злая ругань чаек. Над крышами коренастых халуп показались мачты и засветились белыми углами верхушки парусов.
Потолкавшись в толпе голодных туристов, я устроился за кривым столиком у самого парапета. От воды тянуло тиной. Залив был забит лодками и яхтами, на мелководье прямо подо мной плавал одинокий ботинок.
Пиво оказалось неожиданно свежим и холодным. Одним глотком я отпил половину и, жмурясь, стал разглядывать лодки. По парапету прогуливалась чайка, она подошла и бесцеремонно уставилась в мою тарелку. Я кивнул ей в сторону гнутой жестянки со страстным запретом: «Чаек не кормить ни в коем случае!»
Допивая пиво, я с радостным облегчением вдруг понял, что там, в «Дюнах», меня никто не знает и мне не придется играть противную роль бедного родственника. Я подмигнул чайке – прикинусь каким-нибудь столичным репортером. Пренебрежительно шаркая тапками, квелая официантка возникла из черноты кухни и шлепнула на стол счет, припечатав по привычке солонкой. Ветра не было, в заливе был полный штиль.
Чайка, поджав одну ногу, с укором кивнула лакированным клювом, проследив, как я сунул двадцатку под солонку. Она явно пыталась меня пристыдить.
Оглядевшись по сторонам, я кинул умной птице остаток сэндвича и пошел к машине.
Из бардачка я выудил карту, что мне вручил в прокате ленивый и рыхлый клерк, он прочертил корявой линией кратчайший маршрут по первому шоссе. Решив, что спешить мне некуда, на перекрестке я свернул на проселочную дорогу – ту, что, согласно карте, вилась вдоль береговой линии.
С пейзажами мне явно не везло сегодня: романтические виды седой Атлантики снова загораживали сначала какие-то бесконечные ржавые пакгаузы, а после, кое-как выстроившись в линейку, потянулись мелкие, по большей части уродливые домишки, низкие пеналы мотелей с выбеленными вывесками, желто-красные котлетные, убогие лавки с антикварным старьем, у дверей которых были свалены деревянные колеса от телег, кучи битой домашней рухляди, кресла-качалки, гнутые каминные решетки, ведерные чайники с мятыми бронзовыми боками и прочая никчемная дрянь.
Суетливо замелькали придорожные забегаловки, неумело прикидываясь охотничьими берлогами или рыбацкими лачугами, они божились накормить от пуза и почти даром, заманивая трехфунтовыми лобстерами, камбалой утреннего улова, акульими плавниками, крабами, мидиями, устрицами и бесплатным буфетом. Кое-где дети до десяти лет щедро угощались за счет заведения.
Без особой надежды переключая шипящее радио, я пытался вспомнить свою тетку, собрать, составить ее из осколков то ли памяти, то ли воображения. Получалось что-то сродни раннему кубизму Пикассо. Разумеется, сразу же вспоминались крылатые брови, но эта горделиво-хищная черта присутствовала практически на всех закопченных портретах лихой родни, не говоря уже про грозного филинобрового деда.
Из лоскутков памяти сложились пестрые тени на траве, перестук крокетных шаров, полосатые зонты и шезлонги, надутые морским бризом… откуда-то приплыл запах какао и горького шоколада – удивительно, оказывается, было время, когда я даже не знал вкуса бурбона. Вспомнились слезы и чинные похороны какого-то зверька, кролика, кажется… Всплыли огромные комнаты, наполненные душным солнцем, бескрайний ворсистый ковер, из узора которого, если всмотреться, постепенно проявлялись рожи страшных чудовищ.
Тетка подарила мне коробку красок и этюдник – как водится в хороших семьях, я подавал в детстве большие надежды. Увы, из моих увлечений изящными искусствами ничего толком не вышло – талант мой оказался скуден, так, талантишко. Поздней, в юношестве, я упрямо изводил себя бесконечными упражнениями, пока не понял, что одного упорства в этом деле мало. Среди творцов встречаются редчайшие бриллианты, те, что играючи выдувают божественные мелодии, едва коснувшись губами хрустальной флейты; порой им даже и флейта не нужна – гении, одним словом. Другие, назовем их крепкими талантами, соединив усердие с умением, ловко порхают по клавишам, наполняя вселенную чудесными аккордами. Еще есть унылые ремесленники, кое-как овладевшие немудреной техникой, и, подобно шарманщику, что у входа в трактир устало крутит ручку своей нехитрой машинки, сотрясают воздух хрипом и лязгом назойливого мотивчика.