На краю возвышался тот же валун, с которого я тридцать с лишним лет назад выслеживал кровожадных ирокезов. Или гуронов – некоторые детали бесследно стерлись. Проворно, но без прежней ловкости, я вскарабкался на камень. От распахнувшейся дали у меня екнуло сердце – дюны, горбатыми волнами пепельно желтели внизу. По склонам точно так же играла на ветру осока, а дальше синел океан. Ветер доносил ворчанье прибоя и горьковатый запах морской травы.
Я опустился на корточки, мои ладони безошибочно узнали нагретую шероховатость камня, я провел пальцем по глубокой трещине, как я это делал тогда, много лет назад.
Похоже, ответственные за стыковку кусков времени халтурно отнеслись к своей работе, и я провалился в небрежно пригнанный стык. Мне стало вдруг жутко, как это бывает во сне, жутко до мурашек. Я очутился в каком-то безвременье. Будто не было прошедших лет, а события моей жизни, и до этого выглядевшие вполне нелепо, сейчас казались мне полной несуразицей.
Я стоял на коленях, уперев руки в плоское темя валуна. Я глотал свежий бриз и не мог оторваться от синих, будто осколки неба, луж, оставшихся от прилива. Чайки разгуливали вокруг этих осколков на прямых ногах, с интересом заглядывая в отражения. Они деловито клевали песок крепкими желтыми клювами и с аппетитом лакомились незадачливыми моллюсками и мелкими крабами. Теплый ветер гулял по дюнам, ероша островки осоки, ее шелест сливался с глухим бормотаньем океана, который перетекал в такое же голубое и такое же бездонное небо.
– Начинаем в полдень, – произнес женский голос за спиной, – священник уже здесь.
Я повернулся, от неожиданности смущаясь своей нелепой позы. Попытался светски-небрежно присесть, что, судя по ее усмешке, вышло не столь грациозно, как я рассчитывал.
Лицо показалось мне знакомым, хотя я определенно не встречал ее раньше, это было чувство смутного узнавания, словно ты раньше бывал где-то или знавал кого-то.
– Прекрасный вид, – вольно откинувшись на локоть, небрежно заметил я.
– Вид как вид, – она пожала плечами, – дюны.
На ней было темно-фиолетовое, почти черное, какого-то вороньего цвета, платье с широкой цыганской юбкой в мягких складках. Скуластое смуглое лицо с бархатистым оранжевым румянцем, чуткие смородиновые глаза, строгие брови, загорелые ключицы. Вообще, несмотря на деревенскую свежесть, она выглядела как-то слишком черно и мрачно на пестром утреннем фоне.
«Ах да, похороны», – вспомнил я, пробормотав ей, что сейчас буду.
Она снова пожала плечами и, повернувшись, быстро зашагала к дому. Она удалялась, бойко цокая подковками. На ней были короткие фермерские сапожки, черные с чем-то серебряно-сверкающим, на наборных скошенных каблуках.
Крепкие икры загорело мелькали в пышном трауре юбки, тут солнце зажгло белоснежную полоску воротника, брызнуло ультрамарином в забранной наверх чернильной копне. Шея, долгая и ладная, была, безусловно, штучной работы. У меня запершило в горле, и я закашлялся.
Смутно узнавая черты старого дома – низкое парадное крыльцо, ступени с зеленеющей в трещинах молодой травой, худые меловые колонны, гипсовых львов при входе, больше похожих на больных собак неясной породы, – я обогнул разросшуюся акацию и, решительно пройдя в распахнутые настежь дубовые двери, оказался в полумраке прихожей. Пахло паркетной мастикой и еще чем-то горько-пряным, я попытался угадать и тут же увидел: лилии, два циклопических букета белели в конце галереи.
Миновав профессионально скорбную фигуру с лоснистым цилиндром в белых перчатках, очевидно, из погребальной конторы, я, безбожно скрипя паркетом, быстро зашагал по галерее в сторону раскрытых дверей в зал.
Я сразу увидел ее, едва войдя в душный сумрак, дрожащий и воняющий ванильными свечками и прелыми цветами. Там было людно, полукругом стояли в несколько рядов стулья, одинаковые, складные, тоже из похоронной конторы, отметил я, уже впившись глазами в массивный темно-вишневый гроб. Крышка была откинута, меня поразила внутренняя обивка – белоснежный атлас, словно это имело значение для того, кто был внутри. Среди цветов, в пышной пене кружев, тоже белых, почти свадебных, матово и страшно желтел острый восковой профиль. Я не мог оторваться от этого костистого маленького лица, от спекшихся в нитку серых губ, от фальшивого румянца на тугих скулах. Я завороженно разглядывал ее, постепенно проникаясь странным чувством, что от этой высохшей мертвой старухи в лакированном ящике исходит невероятное презрение не только ко мне – к этому-то я привык, – а ко всем, ко всему, что она оставила. К этим почтительно-скорбным людям, настороженно шуршащим черными одеждами, к пыльному лучу солнца на паркете, к пестрому от ласточек небу за стрельчатым окном, к уютному ворчанью океана где-то вдали. Словно она, эта мертвая старуха, знала некую важную тайну, о которой все мы даже не подозревали, продолжая с детской наивностью строить планы, прислушиваясь к щебету в синеве и важно полагая, что это знак чего-то очень хорошего.
К подиуму, убранному тяжелой материей в торжественных складках, выходили люди. Строго и грустно говорили, сочувственно обращаясь к сидящим, время от времени косясь на лакированный ящик. Скрипели стулья, белели скомканные платки, хотя никто не плакал. Смысл слов смутно доходил до меня, я не слушал. Джилл, моя бывшая, оказалась права – тетка раздавала деньги направо и налево, все выступающие представляли всевозможные фонды, конторы и общества благотворительного свойства. Совсем не хочется быть циником, но, похоже, я был единственным бескорыстным участником церемонии. Разумеется, не считая тетки.
Солнце угодило в витраж. На соседней стене, вспыхнув, заплясало легкомысленное разноцветье. Впереди, среди скучных затылков, я приметил знакомый кружевной воротник. Мне было видно аккуратное ухо с невзрачной, какой-то школьной серьгой, и персиковая щека.
Неожиданно после казенного бормотанья благотворителей зарокотал баритон, я даже вздрогнул. Говорил священник, сухой, с длинными мосластыми руками и жилистыми кистями. Указательный палец его был вложен в кожаную библию, тертую и мягкую на вид, другой ладонью он поглаживал книгу, будто лаская. Он говорил с мрачной тусклой страстью, покачиваясь большим телом вперед и чуть привставая на носки в ключевых фразах. После, раскрыв книгу, начал читать из Евангелия.
Из-за плавной красивости речи, похожей на магические заклинания, смысл снова ускользал от меня. Я глазел на плавящуюся от солнца тень витража, на розовую изысканность уха с дешевой серьгой, на ставшее уже привычным серо-лимонное лицо.
Около четырех все было кончено.
Уже плетясь с кладбища, я приметил белый воротник, догнал и, тронув за локоть, спросил имя.
– Фло, – ответила она, добавив, что это означает «летящая стрела» на языке чероки и что она дочь садовника усадьбы.
Я тут же вспомнил ее отца, хмурого меднолицего красавца, которым меня пугала матушка, зловещим шепотом уверяя, что он вовсе не индеец, а из тех кастильских цыган, что по ночам крадут детей. Еще она говорила, что они живьем едят змей, смолистые волосы индейца действительно стягивала полоска змеиной шкуры.
Как же все перепутано в этой жизни: ее отец оказался моим ночным кошмаром, являясь за мной из черноты неприкрытого шкафа с большим мешком из грубой рогожи. Мы рассмеялись, а после она сказала, что он умер четыре года назад.
А о матери она вообще ничего не знает.
Я, грустно улыбнувшись, сказал, что бывает и хуже. И вкратце пересказал свою историю, слепив яркий коллаж из папиных барских амбиций, маминой миниатюрной непосредственности, личной детской захудалости и бездарности, сдобрил это все тоской по звездному небу, тоской, впрочем, невнятной, хоть и вполне очаровательной.
Мы добрели до океана. Ослабшие краснотелые отдыхающие тащились с пляжа, груженые своим пестрым скарбом. Это было похоже на эвакуацию цирка. Начался отлив, вода отступала, оставляя гладкий и плотный, как серый цемент, песок. Вечерний прибой накатывал без особого задора. Пенился и убегал назад, превращая прибрежную полосу в мокрое зеркало. В нем отражались косматые, розовеющие по краю облака и неугомонные птицы.
Фло звонко шлепала пятками по мелководью. Я, присев, расшнуровывал ботинки и любовался ее породистыми щиколотками, мелькавшими из-под черной цыганской юбки.
Океан поспешно уходил, зазевавшиеся крабы кособоко семенили обратно в воду. Иногда нам попадались большие моллюски в шершавых меловых раковинах, похожих на сложенные в молитве ладони. Фло подбирала ракушки и, смеясь, ловко закидывала их на глубину.
На веранде, оранжевой от заката, в дальнем углу, где что-то пестрело и цвело, задумчивая дама с прямой спиной тихо ухмылялась прибою, загадочно прикрывая траурно подведенные глаза. Она мелкими глотками отпивала чернильное вино из бокала – я ощутил вдруг пронзительную жалость к этим чернильным губам и к кустарно нарумяненному лицу.
Бесцеремонные чайки прохаживались меж стульев, взлетали и бессовестно пялились в наше блюдо, полное креветок и мидий. Я утверждал, что чаек нельзя кормить ни в коем случае, Фло смеялась и трогала букетик цветов в маленькой вазочке. На белой скатерти ее руки казались такими загорелыми…
Я легко запрыгнул на парапет, распугивая птиц, промчался по перилам стремительным колесом, лихо соскочил, сделав двойное сальто-мортале… Хотя нет, такими мамашиными талантами я, увы, тоже обделен, – я просто сидел и улыбался.
Мы пили кофе, снаружи все уже посинело, сосны слились в черный орнамент. Пахнуло ночной лесной свежестью. Закрыв на минуту глаза, я прислушался – механизм вселенной снова тикал. Он пошел! С изумлением я вслушивался в тихий перестук небесных молоточков и шелест воздушных маятников.
– Все хорошо? – Фло коснулась меня своей загорелой рукой.
– Все хорошо.
Я, оказывается, забыл, что можно радоваться самым простым вещам – уютному голосу, ночной прохладе, шороху волн. Прошлая жизнь выглядела нелепостью, и было жутко, что я мог так и остаться там, в скуке, суете и бестолковости, упустив смысл, будучи совсем рядом, всего лишь за несколько слов до разгадки.