– У себя в номере. В шкафу. На этой… ну на перекладине, куда вешалки…
Сразу появился настежь распахнутый шкаф, из него бледные ноги, удивленные пятки врозь. У него был поразительно маленький размер, ботинки казались почти детскими.
Воображение дорисовало эти детские ботинки рядом на полу. Один на боку, черные червяки шнурков вползают в нутро.
– Ты как? – спросил я глупость, лишь бы избавиться от этих босых пяток.
– Мне жутко… Ты приехать можешь?
Голос жены Любецкого неприятно задрожал, скуксился, всплыл кругловатый южный говорок, сейчас начнет реветь. Не жены, да, вдовы… конечно.
Вот ведь странность какая: в эти самые 3:33, когда я поднял трубку и расколотил стакан, она была еще жена, по крайней мере, в моей голове (а что же еще прикажете считать истинной реальностью, как не собственное субъективное мнение?), минутой позже – вдова.
– Вдо-ва, – я попробовал слово на вкус, расчленив по слогам: нет – скучное, неинтересное слово.
Не включая света, большим кругом обошел осколки стакана – острые мерцающие блики.
Прошлепал босиком на кухню, обшарил ящики, ища сигареты, открыл холодильник. Вспомнил, что два года как бросил.
«Повесился!» – злым молотком стучало внутри черепа.
Почему-то потирая ладони, доплелся до гостиной. Упер лоб в ледяное стекло.
Выпуклое сонное небо, черное с оранжево-ржавым отсветом, плоский тусклый город. Смоляной загиб реки – мертвой, без отражений – слепеньким пунктиром повторяли желтые фонари набережной.
Что-то там, снаружи, впрочем, было не так.
Ах да! Гостиница. Не могу привыкнуть, что ее там нет.
Грязновато-белую линялую уродину снесли. Торчала лишь церквушка, что ютилась во дворе, да мусор по квадратному периметру фундамента. Теперь можно было видеть всю южную часть крепостной стены и кокетливо разукрашенную башню с часами. Приглядевшись, при желании даже рассмотреть время. У меня до сих пор единица: никаких тебе очков, кроме солнечных.
Холод от стекла заморозил настырный метроном в моем мозгу, сонное оцепенение прошло.
Я вдруг ощутил растущее чувство постыдного восторга, мелкое и гадкое. Мерзкое карликовое ликование, будто смерть Любецкого неким таинственным образом делала мое собственное существование более значимым, наполняла мою личность добротным, серьезным смыслом, выщелкивала мне какие-то призовые очки.
Вернулся в спальню. Разумеется, наступил на осколок – тут уж проснулся окончательно! Чертыхаясь, проковылял в душ, капая по паркету красным.
– Ты знаешь этот древний фокус с канарейкой? В клетке?
Наш последний разговор с Любецким я запомнил в мельчайших подробностях, особенно запомнились его неугомонные пальцы, в них скоро крутится то нож, то вилка, пальцы мелким галопом барабанят по скатерти, пробегают по нежно скроенному лицу, ударяют в воздух глухонемыми аккордами. Словно этими тайными знаками он подает какие-то секретные сигналы. Кому?
– Факир накрывает клетку с канарейкой платком. Дробь барабанов! Внимание! Невероятная минута! Платок прочь – ах! – клетка пуста. Публика в восторге. Маэстро, туш! – Гладкие ладошки Любецкого изображают рукоплескание, щеки выдувают цирковой марш. Ну так что в фокусе, на твой взгляд, самое главное?
Он уже изрядно пьян.
Очень жарко, очень накурено в этой стекляшке.
Любецкий выцеживает последние капли в свою рюмку. С грохотом ставит пустой графин в центр стола.
– Официант!
Сочный баритон совсем не подходит к его умильной, почти ангельской внешности – просто Боттичелли! «Красна девица!» – язвил мой мужественный папаша-генерал в наши школьные годы.
Впрочем, Любецкий мало изменился с тех пор, чуть, может, потускнел и обвис. Да и шутка ли – двадцать с лишним лет! Но все те же бледно-русые волосы с трогательными завитками у ушей, нежная шея с голубой жилкой. Отрадная живость глаз, правда, сменилась чем-то оловянным. Его нынешнего взгляда я не переношу.
– Ну! – азартно наседает он. – Так что же самое главное?
Я отмахиваюсь: прилипнет же!
– Барабаны! – Указательный палец Любецкого тычет в потолок. – Самое главное – барабаны! У клетки второе дно. Накидывая платок, факир спускает пружину, и птаху плющит вторым дном. Как прессом!
Он уже кричит.
– Всмятку!
Розовые ладошки звонко изображают и это.
– А дабы достопочтенная публика не услышала такой неаппетитный звук (тут он крякнул со смаком, причем действительно очень неаппетитно), и нужны барабаны. Во! В них, родимых, все дело!
Опрокидывает рюмку, пальцами выуживает из салата бледный кругляш лука, хрустит и мокро улыбается неприятно алыми губами. Взгляд тяжелый и тусклый.
Я опускаю глаза.
Темой его диссертации была «Деперсонализация личности». Любецкий хвастал, что «сам великий Томас Сас» (при этом он пучил глаза, привставал на цыпочках и непременно цитировал: «Если мертвые разговаривают с вами – вы спиритуалист, если с мертвыми разговариваете вы – вы шизофреник») поздравлял его и пророчил в скором времени нобелевку.
Лиха беда начало: Любецкий скромником не был никогда, но с этого момента собственная исключительность стала для него фактом совершенно очевидным, вера в свою особую научную миссию – абсолютно неоспоримой. Во вселенском пантеоне Великих от античности до наших дней, среди пыльных мраморных бюстов, коринфских капителей и потускневшей имперской позолоты, он с простодушной небрежностью располагал себя где-то между Моцартом и Эйнштейном. Слово «гений» стало чем-то вроде домашних тапочек – уютным и очень персональным.
После почти года шнырянья по Сибири он выпускает книжку «Шаманизм. Архаическое похищение души».
Я пытался даже читать – вопреки крепкому названию, текст внутри вполне мог бы быть хоть на китайском – я не продрался сквозь бурелом корявых терминов типа «ферментопатия» и «гештальт-анализ» дальше введения.
К тому времени я уже дал драпу из клиники, скорбная доля врача-попрошайки с заплатками на локтях мне виделась даже более безвкусной, чем научное подвижничество Любецкого.
Страну колотило, страна разваливалась, замаячили серьезные перемены.
Стране нужны новые герои! – это я ощутил кожей – такого шанса больше не будет – это очевидно! Тут уж главное – не прозевать, не проворонить. Действовать! Незамедлительно и решительно!
Я выкинул свой диплом и занялся компьютеризацией родины. Переключился после на медицинское оборудование, как-никак я ведь медик. Постепенно из кустарной кооперативной самодеятельности выросла солидная (почти что западная) фирма «Медэкспорт-Ю» и ее президент господин Дубофф – прошу любить и жаловать. Представительство в Лондоне, а вы как думали?
Оглядываюсь порой назад: да, конечно, не обошлось без некоторых, так сказать, издержек и досадных недоразумений. Что поделать, время такое было… Период начального накопления капитала – все по Марксу. Впрочем, победителей не судят, не так ли?
Разумеется, гениальный простофиля Любецкий прошляпил эту золотую возможность и остался на бобах. Впрочем, как и вся тогдашняя наука – уж если рукой махнули на оборонку, наивно было ожидать финансирования экспедиции к тунгусским колдунам!
Наивно? Не для Любецкого.
С невыносимым упрямством отвергал все предложения пристроиться в моей фирме каким-нибудь там консультантом или экспертом – что мне, жалко? Дела просто перли в гору! Просто сорил деньгами тогда, за ночь мог просадить состояние в казино, смешно сказать, увешал весь офис модным в ту пору Шемякиным, даже в сортирах золотые рамы, отчего ж другу детства-то не помочь?
Любецкий почти нищенствовал, кажется, даже голодал, но упрямился, юродствовал и тратил последние гроши на книги, на рассылку своих нелепых рукописей.
Промаялся так пару лет, я все ждал и ждал, когда же наконец образумится. Позвонит. Придет. В ноги кинется.
Так и не дождался…
Вы будете смеяться, но случилось нечто прямо противоположное, почти чудо: его заметили! Но, увы, увы, лишь на Западе. Здесь на него и его гештальт-анализы всем было по-прежнему плевать.
Более счастливого Любецкого я не видел.
Я даже опасался, что он спятил, ну так, слегка, в хорошем смысле этого слова. Хохотал, клоун, паясничал, распевая дурацкий романс, еще со школы изводивший меня. Голосил шутовским гортанным баритоном: «О-о-о, отчего ты отч-ч-ч-алила в ночь!»
И как же я ненавидел его тогда!
Этого порхающего, сияющего изнутри, изрыгающего бессмысленно-счастливые звуки Любецкого!
Как я ему завидовал!
И вот что омерзительнее всего – никакие деньги, никакая глупая мишура не могли убедить меня в собственной правоте, в собственном превосходстве. В неоспоримом главенстве моей модели вселенной, моего взгляда на мир, в беспрекословном величии моего почти божественного «я».
А ведь еще вчера я обожал, лелеял, почти любил его, в том непризнанном, жалком и нелепом состоянии, готов был поделиться последней коркой хлеба, рубашкой, чем еще? Мог битый час выслушивать его пьяное нытье пополам с психиатрической абракадаброй! Еще вчера!
Как это все вдруг переменилось.
Да, он начал получать заграничные гранты.
Пропадал в диких малярийных экспедициях где-то на экваторе, на Карибах. Возвращался до неприличия для русского человека загорелым, тряс линялыми русыми волосами, размахивал руками и пугал подвыпивших девиц гаитянской околесицей: умбанда, кимбанда, кандомбле. Или нечто созвучное.
Во время одного из таких безалаберных наездов в Москву возникла Варвара: круглые коленки, на которые она натягивала бирюзовое платье в желтый горох, толстая украинская коса и столь же безнадежно украинская буква «г» – короче, они поженились.
Цикл его статей «О бразильском ответвлении Вуду» опубликовала Американская психиатрическая ассоциация в своем еженедельнике. Почти сразу он получает приглашение читать курс в Сиракьюсском университете. Кстати, там же учительствовал его любимец Томас Сас.