Шестая койка и другие истории из жизни Паровозова — страница 31 из 76

И когда я в третий раз забрался и потряс, они честно выдержали паузу в полсекунды. Этого мне хватило, чтобы спрыгнуть с толстой ветки и схватить лежащие в траве два яблока. И тут же, как рыбы пираньи, старухи наперегонки ринулись к добыче, и через секунду все было кончено.

Оставив этих алчных яблочных старушек поджидать очередного дурня, весело хрустя белым наливом, мы продолжили путь. И уже у остановки, что возле кафе «Маринка», решили закончить нашу пешую прогулку и подождать автобуса. Тут-то он нам и встретился.

На вид ему было лет сорок, на нем была расстегнутая до пупа зеленая гипюровая рубаха, а на ногах сильно поношенные лакированные ботинки.

— Приветствую вас, молодые люди! — заявил он с чувством, приложив руку к сердцу. — Извините, что я без галстука!

По всему было видно, что человек находится в той стадии запоя, когда окружающий мир кажется удивительно прекрасным.

— Я вот тут стою с вами! В Москве! — пояснил он, широко разводя руками и оглядывая пространство вокруг себя, видимо пытаясь показать, каков он, необъятный этот город. — А у самого женщина в Малаховке! Беременная!

Лена захихикала.

— Вы абсолютно правы, сударыня! Нельзя мне в таком виде там показываться! — Человек попытался застегнуть рубаху, но ничего путного из этого не вышло. Тогда он тяжело вздохнул и обратился ко мне: — Сударь, угостите сигареткой, если не жалко!

Мне было не жалко.

— Да! Я поросенок! — сообщил он после затяжки, горько вздохнув. — Меня женщина беременная в Малаховке ждет, а я тут пьяный расхаживаю.

Тут и автобус подошел.

— Благодарю вас, молодые люди! Вы все же извините, извините, что я без галстука! — кланяясь на прощание, произнес он. — Не сомневайтесь, я скоро буду трезвый! Ведь у меня женщина в Малаховке!

И сами не зная почему, долгие годы мы вспоминали его, этот отсутствующий галстук и неизвестную нам женщину в Малаховке.

Прошло ровно тридцать лет, мы с Леной брели по ночной rue Montorgueil и говорили о том, что Париж, пожалуй, самый дружелюбный в Европе город для припозднившегося туриста. Тут и магазины открыты, и кафе с ресторанами в столь поздний час к услугам гостей-полуночников.

И как бы подтверждая сказанное, на нашем пути возникла пекарня Le Pain Quotidien, где мы и решили немного отдохнуть за чашкой чаю.

Кроме нас там никого не было, что тоже оказалось весьма удачно — в такое время посидеть в тишине, лучше не придумаешь.

Официант, молодой парень, быстро принес заказ и уже собирался отойти от нашего столика, как вдруг я решил попросить Лену, говорящую по-французски:

— Скажи ему, что у нас в Москве Le Pain Quotidien на каждом углу.

— Как будто ему это интересно, — с легкой досадой проговорила Лена, — вечно ты всех должен проинформировать.

— Нет, скажи! — продолжал настаивать я. — Может, ему очень даже интересно.

Официант с любопытством переводил взгляд с меня на Лену.

В конце концов Лена сдалась и сообщила это потрясающее известие.

Парень всплеснул руками, засветился от счастья и воскликнул:

— Vous êtes de Moscou! Et j'ai une femme a Malakhovka![1]

Таким образом нам удалось закольцевать историю, что мне всегда представлялось весьма важным делом, а тому ребенку, дай бог ему здоровья, что родился тогда в Малаховке в восемьдесят первом, в этом году должно исполниться столько же лет, сколько было моей теще, когда она стала бабушкой. То есть тридцать восемь.

Москва, 2019

Волшебная сила искусства

Ничего не могу с собой поделать, но с некоторых пор меня возмущает слово «санитарочка». Хотя, впрочем, всякое подобное сюсюканье, все эти уменьшительно-ласкательные раздражают, вызывая обратный эффект, то есть отнюдь не умиление, а отторжение, если не тошноту. И надо бы, наверное, привыкнуть, но когда слышу «санитарочка», просто в глазах темнеет. Причем ладно бы это говорили люди от медицины далекие, им еще простительно, но за последнее время я неоднократно слышал эту «санитарочку» от уважаемых докторов, среди которых главные врачи огромных больниц, директора клиник, профессора и прочие доценты с кандидатами, — казалось бы, у них не должно быть дефицита общей культуры, хотя, с другой стороны, все бывает.

Видимо, в основе лежит подсознательное желание смягчить тяжелую санитарскую долю, уважить тех, кто находится на самом дне как финансовом, так социально-иерархическом, но от этого получается только хуже. Кроме того, тут прослеживается явный сексизм, с чем так яростно борются феминистки и остальные левые либералы всей планеты. Ведь ясно, что «санитарочка» может быть любого возраста и внешности, разнообразных навыков и умения, которые, кстати, могут и вовсе отсутствовать, но главное — это существо женского пола.

Никому же в голову не придет назвать, к примеру, санитара морга «санитарчиком». Представляю, что бы было, если бы так кто-нибудь обратился к Юрию Павловичу, легенде нашей патанатомии, брутальному мужчине со шкиперской бородкой и толстой золотой цепью на мощной шее. Подобного шутника тут же определили бы в это отделение на вечную стоянку.

Короче говоря, я считаю, нет ничего обидного в словах «санитарка» и «санитар», а вот эта недоделанная «санитарочка» просто оскорбительна.

В нашей реанимации вообще никаких санитаров не было отродясь. Драить блоки, мыть и перестилать больных приходилось сестрам, причем работа эта отнимала львиную долю времени. Правда, за это доплачивали треть санитарского оклада, то есть двадцать один рубль в месяц или семьдесят копеек в день. Я часто думал, вот подивились бы мои домашние, если бы им кто-нибудь рассказал, что же я вытворяю за эти семьдесят копеек в день, при моей чудовищной лени и природной брезгливости. Да мне и самому поверить трудно, что это был я.

На санитарских должностях у нас числились два человека — сестра-хозяйка и буфетчица. Они-то как раз санитарской работой не занимались вовсе. Танька, сестра-хозяйка, была бойкой девкой, родом из Ростова. Внешности она была своеобразной, будто на огромную задницу кто-то с размаху насадил крохотную, причем постоянно визжащую голову. Тембр ее писклявого голоса, вкупе с тяжелым южным говором, вызывал у меня приступы мигрени, казалось, что от ее визга в моем кровяном русле происходит гемолиз, то есть массовая гибель эритроцитов. Верещала она всегда, с первой секунды прибытия на работу до ухода домой.

— С таким темпераментом, — глядя ей вслед, задумчиво говорил мой друг Андрюша Орликов, — хорошо на рынке гондонами торговать.

Однажды, когда ее вопли окончательно меня достали, я клятвенно пообещал надеть ей судно на башку, если она при мне еще раз раскроет рот. Это сработало, правда ненадолго.

Танька подворовывала белье, продавала налево хирургическую форму и халаты, таскала и еще кой-чего по мелочи. Затем она наодалживала у половины больницы кучу денег, естественно без расписок, и мигом уволилась. Устроилась продавать мороженое в палатку у метро «Коломенская», и мне было любопытно, как она только туда умещается. Жаждущие справедливости бывшие кредиторы стучались в ларек, взывали к совести, пробовали действовать и лаской, и угрозами, но ничего не помогало. Танька в своей излюбленной манере тут же принималась вопить из своей амбразуры, собирая толпы любопытных, и в радиусе полукилометра у всех закладывало уши.

Потом выяснилось, что у кого-то из наших докторов в родственниках имеется большой милицейский чин. С его помощью удалось убедить Танькину мамашу, точную ее копию, только постарше, приехать из Ростова. Она сидела у входа в реанимацию, в холле у грузовых лифтов, пыхтя и отдуваясь, с полной сумкой денег. К ней по коридору тянулась весьма оживленная очередь обманутых. Каждый подходил, называл сумму и тут же, без лишних вопросов, получал требуемое. Меня это, помню, очень впечатлило. После этой исторической выплаты Танька отчалила в родной город, да, собственно, скатертью дорога.

Буфетчица Вера Павловна была тихой пьянчужкой. Не знаю почему, но я сразу почувствовал к ней симпатию. Мы с ней часто покуривали в нашем гараже и беседовали. Вера Павловна рассказывала, что отец ее был большим начальником и до войны они жили в огромной квартире в знаменитом Доме на набережной. Однажды ночью пришли люди, отца увезли, и больше она его никогда не видела. Спустя всего несколько дней увезли и маму, а маленькую Веру определили в интернат. Маму глубоким инвалидом выпустили только после смерти Сталина, когда самой Вере Павловне уже было за двадцать. Она прожила на свободе четыре года и тихо умерла, так ничего о себе и не рассказав.

Вера Павловна работала где придется: то продавцом в отделе консервов, то маляром на стройке, то билетером в парке «Сокольники». Мыкалась по общежитиям, пока ей не выделили комнату в Чертанове. А когда открыли нашу больницу, устроилась сюда буфетчицей. Работа не пыльная, в реанимации из больных почти никто и не ест, кастрюль мыть всего ничего, хотя, с другой стороны, поживиться-то и нечем, вот приятельница Зинка из неврологии выше этажом, та каждый день по две сумки домой уносит, одного сахара в месяц полцентнера набегает. Зато в реанимации девки добрые, попросишь десять капель, никогда не откажут. Однажды попросила эти свои десять капель у лаборантки Ольги, а та, простая душа, ровно десять капель спирта накапала в пробирку, смех, да и только.

Иногда я пользовал Веру Павловну по медицинской части. Вешал капельницу в особо тяжкие утра похмелья и пару раз зашивал ей голову. Первый раз в блоке слетела с петель оконная фрамуга, точно по темени, а в другой — Веру Павловну отметелил сожитель, плюгавый мужичок-туберкулезник, которого та ласково называла «лопоухий». Однажды я подловил этого «лопоухого» на первом этаже больницы и постарался его убедить больше не распускать руки — надо сказать, подействовало. Наверное, за это, ну а может, и нет, Вера Павловна всегда оставляла мне на дежурство сахар с заваркой и называла «Моторчиков». И тут у меня уменьшительный суффикс почему-то не вызывал отторжения.