Я вздохнул.
Дато тоже вздохнул:
— Ну мы поехали, в «Арагви» заехали, немного покушали и назад вернулись.
И вот настало последнее дежурство Дато в реанимации. И хотя он и в этот раз опоздал, причем часа на три, никто его и не думал за это осуждать — не только потому, что увольнения Дато уже не могли дождаться, а еще и потому, что утром он заехал на Центральный рынок, накупил всякой вкусной еды и привез все это на такси.
В ординаторской накрыли большой стол. Дежурство было на удивление спокойное, половина коек стояла пустая, и как нельзя кстати был канун Дня медицинского работника, который, по правде говоря, в реанимации никогда толком не отмечали — почти всегда было не до того.
Оставив дежурных в блоках, мы уселись за стол, разлили по кружкам разведенный спирт, а Дато встал и произнес тост.
Он очень красиво говорил, какой школой для него стала реанимация, как многому он тут научился, что если раньше он не имел представления, каким врачом ему становиться, то теперь-то он точно знает, что хочет быть только реаниматологом и больше никем. Он поблагодарил всех сотрудников, перечислив их по именам, попросил прощения за то, что не всегда был расторопен и умел, но до конца жизни будет помнить эту науку и людей, здесь работающих, и в своем родном Тбилиси он постарается не уронить высокое звание врача, ведь окончание института уже не за горами.
А потом он вдруг запел. И это было так неожиданно, так красиво, так мощно, что все просто рты открыли. Никто и не подозревал, какой у Дато потрясающий голос.
Тбилисо, мзис да вардебис мхарео!
Так пел Дато, и казалось, что мы сидим не в нашей ординаторской, а где-то на склоне горы, на дощатой террасе, увитой виноградом, внизу в ущелье бежит, извиваясь, Кура, а высоко в небе парит орел. И будто сам Дато не в своем видавшем виды халате, с фаянсовой кружкой в руке, а в белой бурке с рогом, полным лучшего кахетинского, — так преобразила его эта песня. И я мгновенно забыл, какой Дато лодырь и балбес, настолько его голос трогал какие-то самые потаенные струны души.
Сад арис схваган ахали варази,
Сад арис чагара мтатцминда!
Когда он закончил, всех как прорвало. Начали кричать «Браво!», «Молодец!», «С ума сойти», «Что же ты раньше-то не пел!», хлопали, лезли к Дато чокаться и обниматься. А он так растрогался, что даже заплакал.
Потом все малость успокоились, вытерли слезы, выпили, закусили, произнесли ответные слова, и Дато снова запел. И опять случилось то, о чем нельзя рассказать словами. Уже ближе к ночи мы отправили его домой, хотя он порывался остаться до утра, чтобы хоть немного, но поработать. Какая работа, генацвале! Домой ехать надо, отдыхать надо! Ну, прощай! Прощай, Дато, не поминай лихом.
С тех пор много всего произошло, да и лет минуло немало. Не знаю, стал ли Дато реаниматологом. Надеюсь, что все-таки нет. Если бы я его встретил, то сказал бы: «Не надо тебе работать доктором, дорогой. Пусть этим другие занимаются. У тебя есть кое-что еще, ты можешь людям радость нести, и вот это бросать не вздумай».
Синхронный перевод
Наталье Мавлевич
Он заметил меня, как только я вышел из раздевалки, и сразу устремился в мою сторону. Подбежал, с любопытством меня оглядел и быстро-быстро заговорил. Какой же он смуглый! Цвет кожи как мороженое яблоко. Интересно, где ему в декабре так удалось загореть? Наверное, там, откуда его странный, незнакомый язык — слова произносит, будто камешки во рту перекатывает.
Человек замолчал, затем склонил вбок голову, немного выждал и разочарованно вздохнул. Я было двинулся вперед, но он ловко преградил мне дорогу.
— Шпрехен зи дойч? — перейдя на немецкий, с надеждой спросил он, пытаясь уловить ответное шевеление души. — Дойч?
Не дождавшись реакции, он продолжил, только с еще большей скоростью, а когда закончил, то снова посмотрел мне в глаза.
— Найн! — сокрушенно развел я руками, судорожно пытаясь вспомнить все немецкие слова, услышанные за жизнь, но в голову почему-то ничего не лезло, кроме фильмов о войне, не будешь же говорить «Гитлер капут!». Я еще поскрипел мозгами и наконец выдал: — Найн, шпрехен зи дойч!
Человек опять вздохнул, на этот раз особенно тяжко, и виновато заморгал. Он был маленького роста, щуплый, похожий на пожилого жокея.
А мне-то что с ним делать? Хотя, может, он по-английски понимает?
— Инглиш? — робко решил я попробовать на всякий пожарный. — Ду ю спик инглиш?
Настала его очередь всем своим видом показывать, как он сожалеет, что не владеет этим языком.
Эх, найти бы, кто сможет его понять, но сейчас вечер пятницы, значит, кроме дежурных смен, до понедельника здесь никого не будет.
Тут в дверях за моей спиной заворочался ключ, и в проеме показалась Светка Крынкина с охапкой историй болезни. Светка с понедельника замещала старшую сестру и по этой причине уже успела заважничать. Я сам не видел, но доброхоты успели доложить. Хотя мне все эти местные интриги и сплетни теперь были до лампочки — я нынче студент-совместитель, птица вольная.
Светка сдержанным кивком, как и положено большому начальнику, поприветствовала меня, перехватила поудобнее свою кипу и, обратясь тылом, принялась запирать дверь на два оборота. После страшного прошлогоднего армянского землетрясения на гемодиализе установили современную, дико дорогую систему очистки воды и новенькие аппараты. И хотя диализный аппарат, не говоря уж о многотонной системе очистки, в портфеле не унесешь, все просто помешались на этом запирании дверей.
— Крынкина! — дождавшись, когда она вновь обратит на меня взор, сказал я. — Тут посетитель, кажется, заблудился, по-русски ни бельмеса не понимает.
И глазами показал на него.
— Сам ты посетитель! — фыркнула Светка, возмутившись моей неосведомленности. — Это больной, иностранец, кажись, из Ливии. Просто у нас пижамы нет его размера, вот он пока в своем ходит. Во второй палате лежит. Только поступил, а уже всех достал. Как кого в белом халате увидит, так сразу кидается. Буфетчицу Зинку до смерти напугал. Лопочет-лопочет, а что сказать хочет — леший его разберет. У нас немецкий только Борис Львович знает, так он с прошлой недели в отпуске.
Борис Львович был родом из-под Киева, и те веселые песенки, что он напевал себе под нос, Крынкина ошибочно принимала за немецкие. На самом деле это был идиш. Именно на нем говорили те, кто воспитывал маленького Боруха и кто вот уже почти полвека покоился в Бабьем Яру.
— Похоже, он что-то важное сказать хочет, — предположил я. — Да и вообще, как мне с ним прикажешь общаться?
— Подумаешь, не велика наука. Я вот с ним жестами, так он все понимает. А тут еще Фельдман из пятой палаты взялся помогать, — сообщила Светка, — он и койку ему показал, и в туалет проводил, и вроде еще что-то объяснил.
Все это время больной из Ливии стоял рядом, заинтересованно переводя взгляд с меня на Светку.
Ну, хорошо хоть Фельдман поможет, если что.
— Он и ко мне начал приставать, — нажаловалась Светка. — А я ведь по-немецки только и знаю что «Хенде хох»!
Ливиец тут же поднял обе руки вверх.
— Крынкина, кончай над человеком глумиться, он тебе в дедушки годится! — с усилием опустив тому руки, укоризненно сказал я. — Вот вернется к себе в Ливию и расскажет, как в Москве к больным относятся.
— Да ладно, нормально все к нему относятся, — заверила меня Светка, а чтоб уж не оставалось сомнений в этом нормальном отношении, рявкнула во всю мочь, будто он был глухой: — И нечего тебе по коридорам отираться, марш в палату! Ишь, гулена!
К моему удивлению, он ее понял и зашагал в нужном направлении, печально на нас оглядываясь.
— Все, некогда мне здесь с тобой лясы точить, — спохватилась Светка, — пора домой бежать! А то Новый год на носу, а у меня конь не валялся, еще и елку не наряжала.
Крынкина была права. И хотя до Нового года оставалось больше недели, особая новогодняя взвинченность уже чувствовалась.
Я отправился в процедурку и быстро пробежался по журналу назначений — да тут минут на десять всей работы. Один больной в реанимации за час получал лекарств больше, чем все отделение гемодиализа в неделю.
Так. Ливийца этого из второй палаты зовут Абдул-Азиз, лет ему шестьдесят восемь, и назавтра у него ультразвук с гастроскопией, а перед этим еще и клизма. Интересно, как мне все это объяснить? Причем жестами, как посоветовала Крынкина?
Фельдман нашелся в холле у телевизора за просмотром передачи «Мир и молодежь».
— Фельдман! — влез я в самый неподходящий момент, когда жулик ведущий принялся расписывать, с каким небывалым энтузиазмом комсомольцы участвуют в перестройке. — Похоже, мне без вашей помощи не обойтись.
Он тут же упруго вскочил, демонстрируя полную готовность.
Фельдман был крепким пожилым дядькой, круглым как колобок и невероятно деятельным. В свои семьдесят он носился по коридору так, что только ветер свистел.
— Послушайте, Фельдман, — начал я, — во вторую палату араб поступил, ну вы в курсе. Мне ему нужно кой-чего объяснить, а как — ума не приложу. Мне тут сказали, вы немецкий знаете?
— Да не сказать чтоб знаю, — замялся на секунду Фельдман и поправил очки, — но кой-какие слова до сих пор в голове держу!
— Наверное, семья на идиш говорила? — сочувственно предположил я. — Кто на идиш говорит, тот немецкий понимает.
— Я немецкий в школе учил, на Каланчевке! — важно выпятил грудь Фельдман. — А потом уж на фронте практиковался! C сорок второго по сорок пятый в батальонной разведке! Сколько раз за языками через линию фронта ходил, и не сосчитать!
Я с уважением хмыкнул.
— А что нужно-то? — спросил Фельдман. — Если чего сложное, боюсь, не справлюсь. Я ведь все больше такое говорил. — И он произнес короткую немецкую фразу.