— Как ты несправедлив и как ты жесток, мой Генри! — тихонько прошептала женская фигура. — Ах, я также страдала, и пожалуй, мои страдания были ужаснее и горше твоих, потому что мне приходилось таить их в себе, и они точили мне сердце, как скрытый червь. Ты мог изливать свою муку, мог простирать ко мне свои руки, облегчать себя стонами и вздохами. Ты не обречен, как я, улыбаться, шутить и с притворным вниманием выслушивать избитые, надоевшие фразы моих придворных, пропитанные льстивыми похвалами, лицемерным обожанием. У тебя по крайней мере есть свобода страдать. У меня же ее нет! Правда, я улыбалась, но — подавляя смертельную муку; правда, мои щеки не побледнели, но румяна были покровом, который я наложила на их бледность. А затем, Генри, в моем горе и тоске мне служили сладкой отрадой твои письма, твои стихи, освежающие мою страждущую душу, как небесною росою, и приносившие ей исцеление для новых мучений и новых надежд. О, как я люблю эти стихи!… Каким благородным и чарующим языком говорят они мне о твоей любви и наших страданиях!… Как рвется всегда им навстречу моя душа, когда я получаю их! Тысячекратно подношу я к губам бумагу, с которой как будто несутся ко мне твое дыхание, твои вздохи! Как люблю я добрую, верную Джейн, молчаливую посредницу нашей любви!… Когда она входит ко мне в комнату с этим белым листком в руке, то кажется голубкой с масличною ветвью, вестницею мира и счастья, и я кидаюсь к ней навстречу, прижимаю ее к своей груди, осыпаю ее всеми поцелуями, которыми хотела бы осыпать тебя, и чувствую, как я бедна и бессильна, потому что не могу заплатить ей за счастье, доставленное ею. Ах, Генри, какою благодарностью обязаны мы с тобою бедной Джейн!…
— Почему называешь ты ее бедной, раз она может постоянно быть при тебе, всегда видеть и слышать тебя?
— Я называю ее бедной потому, что она несчастлива! Ведь она любит, Генри, любит до отчаяния, до сумасшествия; она изнывает от горя и страдания, кусая до крови руки в невыразимых страданиях. Разве ты не заметил, как она бледна и как ее глаза тускнеют с каждым днем?
— Нет, я не заметил, потому что не вижу ничего, кроме тебя, и леди Джейн для меня — мертва, как все остальные женщины… Что с тобой? Ты дрожишь и твой стан судорожно трепещет в моих объятиях? Что это значит? Ты плачешь?
— О, я плачу потому, что я крайне счастлива, плачу при мысли о том, как ужасно должен страдать тот, кто отдал все свое сердце и не получил ничего взамен, ничего, кроме смерти! Бедная Джейн!
— Что нам за дело до нее! Ведь мы… мы любим друг друга! Постой, дорогая, дай мне стереть поцелуями слезы с твоих ланит, дай мне упиться этим нектаром, чтобы он воодушевил меня до божественного просветления. Перестань плакать! Прошу тебя! Или же, если ты непременно этого хочешь, то пусть твои слезы льются только от избытка восторга и от того, что человеческое слово слишком бедно, а в человеческой груди слишком тесно, чтобы они могли вместить все это блаженство!
— Да, да, будем ликовать от счастья! — воскликнула женщина, бросаясь с безумным порывом на грудь любимого человека.
Они оба смолкли и отдыхали, прильнув один к другому в сладостном безмолвии.
О, как отрадна была эта тишина, как восхитительна эта немая, блаженная ночь! Как шелестели и шумели за окном деревья, точно убаюкивали влюбленных небесной колыбельной песнью! Как любопытно заглядывал бледный серп луны сквозь оконные стекла, точно отыскивая счастливую чету, которой он служил молчаливым поверенным.
Но счастье мимолетно, а время мчится слишком быстро, когда его спутницей бывает любовь.
Молодые люди должны были разлучиться, для них опять наступила минута прощания.
— Еще рано, моя дорогая! — воскликнул Говард. — Не спеши! Видишь, пока стоит глухая ночь; слышишь, на башне замка бой часов возвещает только второй час утра. Нет, не уходи, помедли немного!
— Я должна, Генри, должна! Миновали часы, когда я могу предаваться счастью.
— О, холодная, гордая душа! Неужели твоя голова снова жаждет короны и ты не можешь дождаться, когда пурпур опять облечет твои плечи? Постой, дай мне расцеловать их и тогда вообрази, моя радость, что мои ярко-алые губы — также царственный пурпур.
— Да, пурпур, за который я с восторгом отдала бы свою корону и жизнь! — в пылу воодушевления воскликнула молодая женщина, заключая в объятия своего друга.
— Так ты меня любишь? Действительно ли ты любишь меня?
— Да, я тебя люблю!
— Можешь ли ты мне поклясться, что ты никого не любишь — никого, кроме меня?
— Я могу поклясться тебе в том; это так же верно, как то, что над нами есть Бог, который слышит мою клятву.
— Будь же благословенна за то, моя бесценная, единственная!… О, как же мне только назвать тебя — тебя, имя которой я не смею произносить! Знаешь ли ты, что жестоко не иметь права назвать по имени свою подругу? Сними с меня этот запрет, удостой меня мучительно-сладкого счастья назвать тебя твоим именем!
— Нет, — сказала женщина содрогаясь, — разве ты не знаешь, что лунатики просыпаются от своего забытья, когда их окликнут по имени? Я — такой лунатик, храброй улыбкой парящий на головокружительных высотах; окликни меня по имени, и я проснусь и, содрогнувшись от ужаса, оборвусь в пропасть! Ах, Генри, я ненавижу свое имя за то, что оно произносится чужими устами вместо твоих! Для тебя я не хочу называться так, как зовут меня другие люди; окрести меня, Генри, другим именем, и пусть оно будет нашей тайной, не известной никому, кроме нас двоих!
— Тогда я назову тебя Джеральдиной и под именем Джеральдины стану воспевать тебя перед целым светом и назло всем шпионам и наушникам беспрестанно повторять тебе, что я тебя люблю. Тогда никто, даже сам король, не посмеет воспретить мне это.
— Молчи, — содрогаясь, остановила его собеседница, — не говори мне о нем! О, заклинаю тебя, Генри, будь осторожен!… Вспомни, что ты поклялся мне всегда думать об опасности, которая грозит нам обоим и без сомнения раздавит нас, если ты хотя бы единым звуком, взглядом, улыбкой выдашь сладостную тайну, соединяющую нас. Ты не забыл, в чем клялся мне?
— Я хорошо помню! Но это — противоестественный, драконовский закон. Как, даже наедине с тобою я должен относиться к тебе с тем глубоким почтением и сдержанностью, какие подобают слугам королевы? Неужели даже тогда, когда никто не может подслушать нас, мне не дозволено ни единым словом, ни малейшим намеком напоминать тебе о моей любви?
— Нет, нет, не делай этого! Ведь в здешнем дворце повсюду глаза и уши, и тут везде соглядатаи и шпионы; они прячутся за стенными обоями, за драпировками, чтобы подстерегать каждый жест, каждую улыбку, ловить каждое слово и придавать им подозрительный смысл. Нет, нет, Генри, поклянись мне нашей любовью, что никогда и нигде, кроме как здесь, в этой комнате, не будешь говорить со мной иначе, как со своей королевой! Поклянись, что при дворе ты будешь для меня только почтительным слугою своей государыни, а вместе с тем гордым графом и лордом, о котором идет молва, что еще ни одной женщине не удавалось тронуть его сердце. Поклянись мне, что ты ни единым взглядом, ни единой улыбкой, ни самым легким пожатием руки не выдашь того, что вне этой комнаты является преступлением для нас обоих. Пускай эта комната будет храмом нашей любви; но, перешагнув за ее порог, мы не станем осквернять сладкую мистерию нашего счастья, дозволив хотя одному из его лучей блеснуть пред непосвященными очами! Будет ли все это исполнено, Генри?
— Хорошо, пусть будет так! — сказал Говард смущенным тоном. — Хотя я должен тебе признаться, что этот страшный обман по временам терзает меня до смерти. О, Джеральдина, когда я вижу тебя среди твоего царственного блеска, когда замечаю, каким холодным, равнодушным взором встречаешь ты мой взор, — мое сердце судорожно сжимается, и я невольно говорю себе: «Это — не моя возлюбленная, не та нежная, страстная женщина, которую я заключаю порою в объятия под покровом ночной темноты; это — королева Екатерина, но не моя возлюбленная. Женщина не может так притворяться, искусство не может зайти так далеко, чтобы с его помощью человек был в состоянии отрешиться от своей природы, от своего внутреннего бытия и характера». Да, бывали часы, жуткие, ужасные часы, когда мне казалось, что все это — лишь обман, мистификация, что какой-то злой демон принимает по ночам образ королевы и морочит меня, бедного, безумного мечтателя, мнимым счастьем, которое существует только в моем воображении! При этой мысли я чувствую безумную ярость, впадаю в убийственное отчаяние и готов, вопреки своей клятве и пренебрегая даже грозящей тебе опасностью, броситься к твоим ногам и спросить тебя пред всем этим придворным сбродом, даже в присутствии самого короля: на самом ли деле ты то, чем кажешься? Точно ли ты — Екатерина Парр, супруга короля Генриха, и только, и не более того? Или же ты — моя возлюбленная женщина, которая принадлежит мне каждым своим помыслом, каждым вздохом, которая поклялась мне в вечной любви и непоколебимой верности и которую я, назло целому свету и королю, прижимаю к своему сердцу, как мою собственность?
— Несчастный, если ты когда-нибудь осмелишься на это, ты обречешь на смерть нас обоих!
— Тем лучше! По крайней мере за гробом ты была бы моею и никто не осмелился бы нас разлучить, а твои глаза не смотрели бы на меня больше так холодно и безучастно, как нередко бывает теперь. О, заклинаю тебя, лучше совсем не смотри на меня, потому что твои холодные, гордые взоры леденят во мне кровь! Отвращай от меня свои взоры и говори со мной, отвернувшись в сторону.
— Тогда люди скажут, что я ненавижу тебя, Генри!
— Приятнее, если они скажут, что ты гнушаешься мною, чем увидят, что ты совершенно равнодушна ко мне, что я для тебя — не более как граф Сэррей, твой обер-камергер.
— Нет, нет, Генри! Все должны видеть, что ты составляешь для меня нечто большее. Пред всем собравшимся двором я хочу дать тебе знак моей любви. Поверишь ли ты тогда, милый, безрассудный мечтатель, что я люблю тебя и что не демон-искуситель покоится здесь в твоих объятиях и клянется, что не любит никого, кроме тебя? Скажи, поверишь ли ты мне тогда?