Шестьдесят килограммов солнечного света — страница 12 из 86

Нет-нет. Но каждый выбирает, что ему подходит.

Его взгляд обратился в сторону Перстового хутора, там перед домом обозначалось какое-то движение, – и его душу заполнили смешанные цвета. Эльсабет – женщина жестокосердая, зато Стейнгрим дал ему в жизни возможность, продал небольшой участок, где поставить землянку, а Гвюдни дала ему самую жизнь, – которая сейчас отлетела. А сам он после этой смерти был жив. У него все еще была жизнь: и собственная, и сына. Ему оставался еще по меньшей мере десяток лет, если не два, а это не так уж плохо, как говорится, жить можно, а у маленького Геста все еще было впереди, – и разве он не обязан дать собственному сыну участь лучшую, чем участь бедняка-иждивенца, принимающего подачки от хреппа – ягненка-выкормыша в этой лачуге с наклонным полом, – тем более что жизнь его матери и сестры он уже сгубил ради трех килограммов муки?! Разве мальчик не был достоин, чтоб Эйлив купил ему лучшую жизнь за одну корову – свое единственное имущество? Хотя корова принадлежала ему не полностью, он все еще был должен Стейнгриму один сосок из четырех, но тот вряд ли станет взыскивать этот долг: глаза фермера с Перстового блестели совсем не таким взглядом, хотя позади него виднелось суровое лицо хозяйки на пороге дома. Неужели он купит для них Мерику по цене коровы?

Он представил себе Хельгу, как она мычит в стойле в большом хлеву Перстового, скотинка родная. Разве его собственная судьба хоть чем-то отличалась от ее судьбы? Разве он не был так же привязан в загоне, то есть в этом фьорде, разве его так же все время не доили его хозяева, а сейчас его еще и унизили на похоронах его собственных жены и дочери и в итоге почти превратили в голытьбу? Строго говоря, для того, чтоб переехать в свой родной Хейдинсфьорд или в Америку, да куда угодно, ему требовалось разрешение и пастора, и главы хреппа; слава богу, хоть отбывать на тот свет ему еще не запретили. Он ничего не проигрывал – разве не так?

И тут он представил себе своего мальчика, эту круглолицую большеглазую резвость, эту кипучую жизненную силу. Внешне он был не так уж похож на отца. Гест был из породы круглых – а его отец вытянутый. Конечно, мальчик потом еще вытянется, как выкидной ножик, и все же было ясно видно, что эти руки не превратятся в лапищи, а эти ноги – в широкие ласты. Он был похож на покойницу мать, как и она, светловолосый, мягкощекий, а отцовские гены проявлялись в его поведении и привычке коротко хмыкать, прежде чем повести речь. Но откуда такой жар жизни в этом холодном фьорде – было ведомо лишь Создателю. Малец приветствовал своего отца радостным криком, когда вышеназванный отец заверзилился в низенькую бадстову, неся в голове планы путешествий:

– Сньокка мине лбинчик даля!

Позади этого жизнерадостного огонька, каждый вечер озарявшего темную лачугу, сидели рядышком на кровати две женщины с дымящимися чашками, две исландки, молчаливые и усталые, сорокалетняя Сайбьёрг, дыбоволосая супруга Лауси, и ее мать, Грандвёр, тяжеловесная женщина, в душе у которой была целая гора. Мать и дочь были непохожими: одна – камень, другая – тростинка, но приобретали сходство друг с другом на той картине, где на их лбах сверкали отблески пламени от жирника. Чуть ближе стояла Сньоулёйг, женщина с телячьими зубами, и перечисляла Эйливу все блины, которые слопал Гест:

– Четы-вёты номерь он пыра-глатил цилико-хом!

Глава 16Ночные картины

В бадстове кроватей было мало, и все короткие. Так что Эйлив спал один в так называемой гостевой горнице, выходившей своим повалившимся вперед фасадом на двор, а его сын, Гест, лежал под боком у своего самого любимого человека на этом хуторе – сладкохрапящей Сньоулёйг. При этом мальчуган волновался за отца и решительно требовал, чтоб тот по ночам находился в одной связке с остальными хуторянами. «Папкя, и ты пйивязись!» – настаивал он, и в конце концов верзила поддался уговорам. Лауси удлинил рыжую веревку, так что она протянулась из бадстовы в коридор, а оттуда в гостевую, прямо в кровать к Эйливу, который накинул антилавинную петлю вокруг пояса.

И вот, в этот вечер он лежал на своем ложе – а перед глазами у него само собой вставало слово «МЕРИКА», написанное на потолочной балке, и в этом великом слове ему слышались громкий скрежет и лязг железа, стук молотков, звон подков, пароходная сирена и ружейные выстрелы, полицейские свистки и фотоаппаратные вспышки. Затем в сознании проносились два железных вагона по новой железной дороге, о которой он когда-то слышал, и это тотчас наполнило его желанием устроиться на такую работу: строить железнодорожное полотно – для человека, знавшего лишь заснеженные дороги да овечьи тропы, это слово звучало по-волшебному. Дорога железная, блестяще-гладкая, прочная! Как приятно шагать по такой дороге! Тут он позволил себе вытянуться во весь рост, и тогда его босые ноги высунулись из-под одеяла и свесились далеко с изножья; и если бы он сейчас распрямил стопу, то его плюсна коснулась бы деревянно-холодного фасада дома: ему стоило только пнуть эту стенку как следует, и она бы рухнула прямо во двор. Лауси и впрямь был искусным стихоплетом, а вот собственный дом сколотил словно четверостишие: вся эта конструкция буквально держалась на паре созвучий.

И тут Эйливу предстала последняя картина, на которой он был в Сегюльфьорде: он лежал, растянувшись вдоль него, словно Гулливер, его голова покоилась на Дне Долины, сердце находилось близ Солнечного утеса, живот – между Лощиной и Угором, а зад накрывал Сугробную косу, причем колокольня была готова вонзиться между ягодиц, а ноги торчали из устья фьорда, стопы и пальцы возвышались среди моря, будто два гигантских айсберга.

Безбородый агент-американец пригласил его в воскресенье в церковь, где собирался рассказывать о переездах во Мерику, – но черт побери! – Эйлив не мог заставить себя снова приблизиться к этому зданию.

Глава 17Двое на одном камне

Лауси от чтения книг приохотился к язычеству, в церковь его можно было затащить разве что силком, а ко всем богам он относился как к книжным героям. И рассказы о них были, конечно же, познавательны и во многих отношениях хороши, хотя Исус Христос не шел ни в какое сравнение с Эгилем Скаллагримссоном в силу своей «слабооружности».

– Ну вот, значит. В саге о Христе отсутствует почти все, что украшает сагу об Эгиле. Разве что сцена распятия достигает своей цели, но она довольно затянутая, и в ней ни крови, ни ярости – ничего. И там автор упустил возможность: там Отец мог бы сочинить какую-нибудь «Утрату сына», или сын – какой-нибудь «Выкуп головы»[33], – так нет же: все вырождается в какие-то мученические стоны, – и ведь затем преподобный Хатльгрим[34], болезник наш, наплел по мотивам всего этого аж тыщу двести строф, самое длинное и скучное псалмоплетение, на которое только оказался способен наш брат-северянин, а народ все это проглотил из одной жалости к несчастному прокаженному поэту! А что до самой саги об Исусе, то весь этот лепет о распятии ей как раз впору по стилю. Где царит всепрощение – там никакого драматизьма нет, а где нет драматизьма, там с лиходеями не ратоборствуют, там литература не зарождается, там ни побед, ни боли, ни башкоснесения! Вот… Подставить другую щеку – это, в сущности, всего лишь теоретизирование. Исключение! То, что проповедует Христос, – это же на самом деле уничтожение литературы, он никому не дает жить как поэту, он – великий истребитель сюжетов. Ему ногу отрубают, а он подставляет другую, руку оттяпывают у плеча, а он предлагает другую, сердце из груди вырезают, а он… да, тогда-то он что предлагает? Тогда он превращается в дым костра и в таком виде возносится на небеса! Даже баба, ну, Сигрид со Дна Долины, ни за что не позволила бы себе в свои рассказы напускать такой копоти. Фить-фить, и раз – в небо, и все! На том стою: Исус Христос – величайший истребитель историй, – вот он кто! Истребитель!

Когда друг заводил свои лекции по литературе, Эйлива это утомляло больше всего – слушать его экспромты и остроумные ответы ему было гораздо веселее. И сейчас, когда они вдвоем сидели на одном камне чуть ниже хутора по склону, он пресек эту лавину, которую обрушил на него Лауси, заявив, что в следующее воскресенье собирается в Сугробную косу в церковь. Лицо Сигюрлауса приняло выражение, какое бывает у профессора, которого потревожили среди лекции, но все же он быстро сориентировался и торопливо проговорил:

– В церковь? А кто мессу служить будет? Пастора прислали?

– Нет, но приехал один человек…

– Человек?

– Да, и он будет анонсировать…

– Американский агент, что ли? Ты на американскую мессу собираешься. Вот это я понимаю, вот это вера: они рай обещают прямо на земле! Там, куда можно доплыть на корабле. Хотя непонятно, отчего церковники в свой собственный дом конкурентов впускают, или они позволяют этим проповедникам использовать церкви для оттягивания прихожан из приходов?

– Просто для меня здесь никакого будущего нет. Для меня с мальчиком.

– Ты его с собой возьмешь?

– Да. А ты хотел его оставить себе?

– Я больше всего хотел бы оставить вас обоих. Ты уверен, что…

– Я как раз над этим думаю… нет, возьму его с собой. Прежде всего, это делается ради него.

Тут воцарилось молчание – сказавшее гораздо больше, чем они наговорили до того, вобравшее в себя все многолетнее общение этих добрых приятелей. Молчание это дало им рассмотреть себя в свете текущего момента, похвалить и превознести – подобно двоим ученым, которые склонились над пылающим камешком, заключенным под стекло, и постанывают от изумления. Сейчас они получили передышку для того, чтобы поблагодарить друг друга за дружбу и поддержку в нелегкой жизни в этом фьорде, – и это дорогого стоило: такое молчаливое общение равнялось десяти тысячам куч всяческого богачества; в своем сердце они ощущали блаженство, благодарность и любовь друг к другу – но держали это все при себе: ведь если не отпускать это от себя, то проживешь дольше; и вдобавок это молчание было такого рода, что выражало все лучше, чем мог бы сам человек.