[44] отце. Молчание мальчика подействовало на Лауси так, что он принялся трещать еще больше:
– Это довольно необычная теория, как и многое у этих библейцев, – продолжил Лауси, но потом замолчал, чтобы сделать на своих словах ударение – молотком по настилу причала. – Но она означает, то есть за этими словами стоит вот что, – слушай внимательно: Отец – это небо, Сын – это земля, а Дух витает между ними, то есть это воздух, то, что так вольно овевает нам голову. И это воздушное существо, которое всякие сантиментщики называют «ангел», самая сантиментальная птица на небе, – он у Всевышнего вроде почтальона: например, приносит его рассаду и высевает в молодых девушек, подкидывает незаметно им в пузилище, а потом снова улетает на небеса с вестями о господних детях. Например, он говорит: «Вот. Сегодня твоего Исуса распяли». – «Исуса? Какого Исуса?» – спрашивает Бог, ведь он уже такой старый стал, забывчивый. «А сына твоего, – отвечает тогда вестник, – которого тебе родила Мария». – «Мария?» – удивляется старик. «Да, Дева Мария», – отвечает вестник. «Все они так называются…» – отвечает Бог, ведь он старше христианства, оно у нас всего-то сколько лет[45]…
Засим последовало плотницкое кряканье и семь сильных ударов.
Гест смотрел, как гвозди исчезают в доске, и рассуждал, каково будет, если такой гвоздь воткнется в ногу, а затем отвернулся и стал смотреть на Затон. Мальчик был слегка толстобрюх и щекаст (с него еще не сошел купеческий жирок). На глади воды покоились несколько лодок и один ботик побольше, иностранный, с чрезвычайно сложной парусовкой: мальчик насчитал 27 парусов, и все рваные. Игру на органе и то легче освоить, чем эту чертовню! Но лекция еще не закончилась. – И все-таки этой религии не хватает одного. А чего именно? – Старый весельчак скосил плотничьи глаза на мальчика. – У нас есть небо, земля и воздух. А про какой первоэлемент они забыли?
Мальчик, казалось, не слушал, а рассматривал других плотников и прикидывал, кто из них будет лучшим приемным отцом, чем этот мочалкожеватель.
– У нас есть небо, земля и воздух. А про какой первоэлемент они забыли? – повторил плотник, но ответа не услышал. Он снова скосил глаза на мальчика, но перед тем, как пристать к нему в третий раз, слегка помешкал, а лицо у него стало тревожно-напряженное: так пытать мальчишку расспросами – опасная игра: или он таким образом чуточку притянет его к себе, или оттолкнет еще дальше.
Но после недолгого молчания Гест наконец ответил, – озираясь, чтоб удостовериться, что никто его не слышит:
– Море?
То было, кажется, седьмое по счету слово, которое он произнес с самой Пасхи; оно сорвалось с его губ, словно десятикилограммовый булыжник. Лицо у Лауси стало радостным.
– Да, Гест, родной, ты просто светлая голова. Как раз его-то и не хватает. В христианстве совсем забыли про море. Поэтому для моряка нет смысла призывать Господа на помощь, ведь тот не знает, что такое море. Все такие запросы он переадресует старику Ною, а ведь тот – простой шкипер, а еще он как услышит про море, так и забрумчит, так и забрумчит.
Лауси остался так доволен этим последним словом, придуманным тут же на ходу, что повторил его несколько раз, стуча по гвоздю, но тут на время умолк, словно задумался, а что же оно значит на самом деле. Но повторение вопроса и повторяющиеся удары молотка при построении этой теоретической конструкции заставили мальчика задуматься: жернова закрутились. И Гест сам себя застал врасплох, спросив:
– А что же тогда море?
– А? – плотник разинул рот. Мальчик задал вопрос!
– Ну… если небо – это отец, а земля – это сын, а воздух… это самое, что ты говорил… А что же тогда море?
– Ну ты и скажешь! – Лауси весь воспрял, отложил молоток и, стоя на коленях посреди причала, упер руки в ляжки.
Мальчик заговорил! И в голове у него есть мозги! К тому же нашему славному профессору нечасто задавали вопросы из зала. И он придал своему лицу как можно больше торжественности и возвысил голос:
– Море – это мать, женщина: сама бездна… оттуда выходит жизнь. Из трений неба и моря возникают земли. А женщина – это второе, о чем забывает христианство. Ты только подумай! Во всех других религиях: у язычников, индусов, будды, дао, Афин, Рима… там женщины – и боги, и богини – наличествуемы, почитаемы, а наш Бог – просто какой-то закоренелый холостяк. Он с женщиной бывает раз в три тысячи лет или около того, потому что знает, какие у этого могут быть последствия. Посмотри-ка на историю христианства. Мы все еще находимся под бременем этой белиберды. Один внебрачный ребенок, деревенский сирота, который подставляет другую щеку – и полмира обязано делать то же самое, по-хорошему или по-плохому! Подумать только: даже силой оружия людей заставляют подставлять другую щеку, как будто в этом есть какой-то прок – подставлять щеку мечу? А все это из-за отца, из-за того, что это сын Бога, родившийся из причинного места матери с девственной плевой на голове, которая есть прекраснейшая в мире корона, но нет-нет: это ценнейшее сокровище они превратили в терновый венец, папы эти римские…
– А что… что значит причинное место?
– Это значит дырка, киска, куночка, лоно, манда, отверстие, пилотка, писька, скважина, срам, хохолок, шерсточка. Вот, у меня это все идет в алфавитном порядке.
Каждое слово сопровождалось ударом молотка, но легким, потому что сейчас плотник наводил на свою работу последний лоск и по старой привычке простукивал молотком шляпки гвоздей, глубоко спавших в досках, едва поблескивая плешинами, напоминающими звезды в ночи. Да, наверно, звезды – именно такие гвозди, которыми «творец небесный» прибил сверху «небесную твердь»? Правда, старуха Грандвёр полагала, что звезды на ночном небе – это «усопшие души», что бы это ни значило, а Малла-мама уверяла, что они – дырки в полу рая, где всегда светло даже по ночам. «Смотри: в раю полы моют», – сказала она ему однажды, когда они возвращались домой в темноте, а на небосклоне танцевали сполохи северного сияния.
– И одно это слово означает все-все это? – еще спросил Гест. Это явно развязало ему язык; старому Лауси удалось выманить его на разговор.
– Гм, не только это, а гораздо, гораздо больше. Вход для зверя и выход для человека, обитель грез и начало всех войн, одновременно и чудовищный кошмар, и юдоль блаженства.
– Как может одно слово так много значить?
– Потому что оттуда исходят все остальные слова.
Лауси вздохнул и осмотрелся в поисках гвоздей, но потом его взгляд упал на их собаку, которая – такая бурошерстая – стояла на приливной полосе, а на нее взгромоздился черный пес.
– Юнону видишь? Через три месяца из нее выйдет слово «щенок».
– А? Так она разговаривать умеет?
– Ага. Задним концом, – сказал Лауси и снова вздохнул, но затем углядел коробку с гвоздями и пополз к ней на коленях. – Такова жизнь, Гест, родной, она лучше всего высказывается задним концом. – И как бы в подтверждение этих слов тут раздался негромкий «пук» из зада нашего причалостроителя, стоявшего на четвереньках на этой новенькой сцене, словно безрогий, но бородатый баран.
– Ты мало пукаешь, – раздался голос мальчика.
– Что?
– Пукаешь ты мало. А папа Копп только и знает, что пукает. Но только когда мы одни. При Дине или Сигге с Теддой он не пукает. А ты так вообще никогда не пукаешь.
– Э-хе-хе, нам при нашем сиром житье лучше все в себе удерживать.
Гест качнул ногой рукоятку кувалды, стоящей вертикально неподалеку, и лицо его сделалось задумчивым. С тех пор как он обрел дар речи, у него начали всплывать разные мысли.
У меня теперь три папы?
Первым был Эйлив, о котором Лауси все время говорит, а Гест его не помнит. В Фагюрэйри про этого человека говорили, что он вор, а в этом фьорде – чуть ли не святой. «Эйлив из Перстовой хижины в нашей местности самый уважаемый. Если кому-то в небесной спальне и уготован самый теплый уголок, так это твоему отцу. Он был выдающимся человеком», – твердил Лауси мальчику.
А еще был Купакапа, который был к нему так добр, а все-таки услал от себя, ничего не объяснив. А сейчас его отцом должен считаться этот старик, который опустился на усталые колени перед коробкой, выбирает себе оттуда гвозди и три штуки засовывает в рот. Когда его подбородок прислонился к груди, борода расстелилась по ней словно слюнявчик. Лауси пополз обратно, с гвоздями во рту, словно шипозубый козел, волоча за собой коробку. А Гест стоял, смотрел на него – и внутри него крепла уверенность, что такой человек никогда не мог бы стать его отцом. Ему не хотелось иметь трех отцов, а хотелось вернуться к тому, второму, по которому он так сильно скучал.
Удары молотков эхом отдавались между гор, на утреннем солнце люди были бодры. Бурая Юнона прискакала на причал, понюхала длинные доски, впивая в себя норвежский аромат свежей древесины, вобравшей запах соли из моря, и ее зад приплясывал вслед за виляющим хвостом, словно она нашла здесь свои вожделенные родные края, на границе моря и суши – эта собачка, потомок многочисленных помесей иноземных корабельных псов и местных береговых собак.
Гест вышел на оконечность новехонького причала. Стоял там и глядел в воду: море при таком солнце было прозрачным, и две желтые молодые трески помахали ему хвостами, а медуза протрепетала по поверхности, словно старая акулья рыготина. Затем он окинул взглядом местность вдоль и вокруг фьорда, лето сейчас было в разгаре, и сугробы – лишь на самых высоких пиках – в этом невозможном фьорде, узком, как шкаф! – и все-таки начал вновь думать о своей Малле, Малле-маме, и всей той хорошей еде, которую та ему готовила, – а в этой Обвальной хижине самое худшее было то, что на завтрак, обед и ужин одна лишь рыба: холодная рыба, теплая рыба, плохая рыба… И никогда – ни сахара, ни леденцов и ни сдобы!
Зачем его сюда услали? Почему Купакапа отослал его от себя? Он чем-то провинился? Слишком много сдобы съел? Или это из-за того, что он называл мамой Маллу, а не фру Ундину? Почему эта тихая женщина вдруг ни с того ни с сего наорала на него? Из-за этого? Ему надо было называть мамой ее, если уж Копп – Купа-папа? Среди этих тягостных дум его вдруг окликнули по-иностранному, и мальчик отодвинулся на восточную сторону причала. К нему подошла лодка, а на ней сидел чернобровый мужик, который кинул ему канат с большой петлей на конце. В лодке лежал и спал другой мужик. Хотя Гест не понимал языка, сам приказ он отлично понял, человек просил его накинуть петлю на тумбу. Эту новешенькую причальную тумбу. Он так и сделал – при этом не отдавая себе отчета, что сейчас швартует первое судно у первого в Сегюльфьорде причала, – а потом стал смотреть, как тот черноволосый ершистоволосый чернокудрый моряк с помощью швартова взбирается на причал и шагает на него: маленький, удаленький, колченогий. Гест некоторое время задумчиво стоял, смотря то вдаль, на солнечные доски причала, на Лауси и плотников, склонившихся над своими гвоздями, пока солнце светит им в спину, то вниз, на лодку, которую он пришвартовал, на человека, все еще спавшего в ней, и на парусное полотно, лежавшее на корме и явно скрывавшее какие-то припасы. Не долго ду