Потерять ребенка – это плохо. Потерять чужого ребенка – хуже. А самое худшее – потерять ребенка сгинувших родителей.
Глава 7В хуторской хижине
Дождь все еще льет, скоро стемнеет. Весь фьорд заволокло серостью. Они стоят у моря в дальней части фьорда, перед убогим холмиком, который можно было бы классифицировать как холм альвов[54], если бы из него не выглядывала корова. Такая тощая-претощая корова. Такая задрипанная, заляпанная грязью коровья задница с хвостом, поднимающимся, чтоб дать упасть коровьей лепешке.
У преподобного Ауртни челюсть опустилась вниз, а брови полезли вверх. Это и есть та хижина? Корова, даром что продолжала ронять лепешки, процокала чуть дальше внутрь коридора землянки, а потом разом прекратила и движение, и навозоизвержение. Теперь из холма выглядывал лишь хвост и яростно мотался, словно торчащий из преисподней хвост Нечистого, когда тот занят важными переговорами. Магнус Пустолодочный глядел на этот процесс, напрягая свои слабенькие глаза, и, казалось, не испытывал ни удивления, ни восторга, с таким выражением лица, словно его мозг до сих пор оттаивал после тех трех недель во льдах. Лауси улыбнулся смиренной улыбкой и зажмурился – уж он-то свою родню знал, – а собачка Юнона тем временем вела доверительную беседу с местным кобелем – барбосом темного цвета – близ стены, сложенной из дерна.
Пастор попросил Лауси сопровождать его в поездках по хуторам, – и разве хозяин Обвала не согласился тотчас же, ухватившись за возможность вырваться из дома, даром что погода была премерзкая? Эта нора называлась Хуторская хижина и была одной из тех бедняцких хижин – совсем как блаженной памяти Перстовая, – которые были построены в начале века на землях крупных хуторов этого фьорда после великих недородов и стихийных бедствий; а для этой убогой лачуги участок выделили во владениях хутора Пастбищного, и хозяйство там было, можно сказать, безлошадным, потому что там не держали никакой другой скотины, кроме коровы, – которая сейчас брела по коридору, словно какая-нибудь баба. Здесь люди пробавлялись вязанием и морским промыслом. Однако сейчас подобные хижины вырастали в основном на Косе, где желающие попытать счастья батраки, рыбаки, вольники и прочий народ, который флюгерится по стране, воздвигал жилье для себя и своих детей, и зачастую эти палатки с дерновыми стенами строились всего за несколько дней. Когда пастор Ауртни объезжал хутора в первый раз, он почему-то пропустил Хуторскую хижину, а сейчас решил это исправить, – да только чтоб отыскать это строение, ему понадобилась помощь местного уроженца: настолько оно было неприметным.
Едва корова скрылась в глубине коридора, Лауси с двумя собаками последовал туда за ней, проворно обошел трехчастную коровью лепешку на цыпочках и, перед тем как войти в комнату, воскликнул: «Бохвпомощь, Эйнар, родной!» Остальные стояли на улице под студеным дождем и пытались согреться навозным теплом, заключенном в ошеломляющем запахе хлева. Но поскольку их провожатый больше не показывался, они наконец нагнулись, чтоб войти в дом, и закрыли за собой ветхую дверцу. Коридор был низким, темным и сырым, и по нему бежал во двор ручей (красиво петляя вокруг коровьих лепешек или окружая их) и отражал крошечное льдисто-белое пятнышко света, падавшее из бадстовы. В конце коридора они разглядели согбенную спину Лауси. Они ощупью двинулись по направлению к нему.
Несмотря на то, что дерновые хижины, вроде этой, порой были не более чем холмы, полые внутри, и в сущности являлись близкими родственницами гренландских иглу в отношении формы и планировки (одно общее пространство с низким входом), коридоры в исландских землянках обычно делались довольно длинными, ведь в этой безлесной стране хорошие двери на дороге не валялись, а длина коридора смягчала холод и сбавляла ветер. Однако самым суровым буранам иной раз удавалось, – если задвижка вдруг открывалась, – замести снегом помещение до самой бадстовы.
В Хуторской хижине дверь бадстовы была – так называемая хлопалка, – и сейчас Лауси отпустил ее, и она захлопнулась прежде, чем его двое спутников успели пройти коридор до конца, так что вокруг стало темным-темно. Преподобный Ауртни ощупал деревянную переборку и наконец нашел дверное кольцо и раздвинул этот занавес реальности, о которой прежде только слышал, но сам не видел – этого апофеоза исландской бедности: бадстовы-хлева. Над его головой натянулся дверной шнурок, и камень, привязанный к его концу, с низким звуком потащился вверх где-то за дверью.
Вонь вокруг была просто невыносимая.
Хозяйка только что занялась дойкой, и ей было недосуг поднимать глаза, хоть в ее дом вошел рукоположенный. Корова моталась в неком примитивном стойле, сооруженном в одном конце бадстовы; скотинка стояла перпендикулярно кроватям. Она лучилась во все стороны ребрами, ушами, мослами, позвонками. Тем не менее в жестяном ведерке у бабы щедро позвякивало. Сама эта баба носила мужскую шапку – и так высоко носила, что та висела у нее на затылке буквально на честном слове, а под жидкими темными волосами просвечивала белая черепушка – темя. Лицо она прятала между коровьих ляжек – и по-прежнему молчала. Но по ее поведению, а также по выражению морды коровы, которая сейчас взглянула на гостей, было явно заметно, что к этой женщине уже обращались. Преподобный Ауртни поднял глаза от темени хозяйки и стал всматриваться вглубь жилища, а собаки показались из коровьего угла и пошли разнюхивать туда же.
Здешний запах был смесью хлева и дыма и еще какого-то третьего рода вони, трудно поддающегося описанию, но, судя по всему, близкого тем двум.
По земляному полу этой спальни, оглашаемой звуками дойки, бежал тот же ручей, который тек и по коридору, а чтоб с ним не смешался, в красивом сиянии двухцветных струй, желтый ручеек из-под коровы, в пол возле сточной канавки для навоза недалеко от того места, где кончалось стойло, была воткнута подобранная на взморье доска. За ней виднелось жуткое болото жидких и твердых экскрементов – настоящий источник вечной вони, из которого, судя по всему, ничто никуда не утекало. А если перевести взгляд снова на бадстову, становилось ясно, что исток прозрачного ручья был между боковыми стенами. Потому что над одной из них в крыше было оконце – такое же, как его коллега в Нижнем Обвале, только здесь пузырь в окошке был разорван; обрывки трепетали, свисая с рамы, словно кожеобразная нелепица, мотаясь в струях, хлещущих в открытое окно.
Бо́льшая часть дождевой воды попадала на толстую, совершенно отдельную балку, проходившую через всю бадстову между боковыми стенами на уровне пояса, над полом и стенами, так что человек, лежащий в кровати, мог просунуть под нее ноги. Такие поперечные балки были не редкость в самых маленьких хижинах Исландии, их назначение было – поддерживать дом, чтоб он не развалился и стены из дерна и камней не завалились или не рухнули на людей. Это типично исландское архитектурное новшество в быту было довольно несносным, потому что приходилось либо перешагивать через балку, либо подлезать под ней. Прозорливцы также заметили, как поперечная балка влияет на жизнь исландского народа.
«Нашу страну от развала удерживает лишь одно – наша поперечная натура», – говаривал Лауси.
Капли ритмично щелкали по балке прямо над кроватью, и вместе с ними сверху лился дневной свет. С балки вода струилась в кровать, в живописный аск[55], подставленный под балку, но сейчас переполнившийся и передававший воду дальше – на своего рода покрывало: то ли шкуру, то ли сильно закоростевший плед, а оттуда поток уже находил дорогу к краю кровати и на пол – в виде изящного карликового водопада. (Исландия в первую очередь была ландшафтом. Как на улице, так и в доме.) На кровати напротив течи, чуть ближе к троим гостям, сидел мальчик лет семи в бесцветном свитере и во все глаза глядел на вошедших как дитя всех времен, сын всех людей.
Из темного дальнего конца бадстовы доносилось громкое пофыркивание собаки.
Корова издала тяжкий стон, а юный пастор впивал в себя эту сцену столь же жадно, как любопытный гость из будущего, с совершенно завороженным лицом. Раньше он не видел скот и работающих людей вместе в неразгороженном помещении. В хижинах на Южных мысах, знакомых ему по детству, у коров и овец непременно были свои комнаты, а в комнатах людей разве что рыба порой висела над кроватями – но всегда только дохлая.
Наконец эта ранняя вечерняя дойка подошла к концу, и женщина поднялась со своего сиденья (которое было не чем иным, как перевернутым гнилым корытом), сурово фыхнула ртом и носом и, проложив себе путь через толпу гостей, распахнула дверь-хлопалку и скрылась с ведром в кухне: это была вторая комната в этом доме, а вход туда был из середины коридора. Она пропахла своей работой, ее щеки запали, словно высосанные, зрачки – две черные луны, а конопушки под глазами необыкновенно темные, словно лучи этих чернолуний выжгли их на коже.
– Присаживайтесь! – угрюмо бросила она в коридор перед собой за миг до того, как дверь закрылась, обратившись в сторону, противоположную той, где сидели гости.
Однако они вняли этому приказу и не посмели ослушаться. Хозяйский мальчик пролез под балкой, вглубь бадстовы, словно стеснительная змейка. На передних кроватях не было одеял, и они были завалены разнообразными предметами и барахлом. В сумраке жилища просматривались сломанная прялка, дырявая варежка без пары, ржавая коса и живописная охапка сена, а ближе к краю кровати было место для сидения на непонятных подстилках, которые могли быть старыми куртками, свитерами, покрывалами, мешками или моряцкими одеждами с погибшего корабля, давно вынесенными морем на сушу. На них-то и сели наши приятели, а ручей был между ними, и они вместе глядели на него, на течь и на балку. Сквозь ритмичное постукивание капель можно было раслышать чье-то дыхание. На этой кровати лежал еще кто-то. Вдруг послышалось: «Мама». Голос был девчачий, весьма слабый, и раздавался из кровати по ту сторону балки. Хозяйский мальчик по-прежнему смотрел и молчал; два глаза блеснули в темноте, царившей за балкой, в том конце бадстовы, где стояла супружеская кровать. Говорил не мальчик.