– Этот мальчик – ваш? – спросила наконец Стейнка, которая сейчас взяла девочку на руки. Малышка слабо кашляла на материнском плече, и было заметно, как ее отощавшее от голода тельце зябко дрожит мелкой дрожью в объятьях матери. Ее шерстяные носочки потемнели от влаги.
– Этот мальчик ничей. Он сам себе хозяин, разом и сын, и отец, да, а также и святой дух. Но нам было поручено за ним присматривать. Его отец был моим побратимом, это покойный Эйлив из Перстовой хижины.
– А, так это его сын? Вот уж он был врун, каких мало!
– Наш Эйлив у нас – один из лучших.
– Да, понятно: в те времена каждый должен был добывать себе пропитание, как мог, – но что он еще свое хозяйство завел – Боже мылостный! – да еще мелюзги наплодил! У него для этой его Гвюдни даже котелка завалящего не было! Вот, ей-богу, не надо им было собственным домом обзаводиться! Ну и вышло из этого… да, что вышло, то уж вышло!
– Я тебе запрещаю так говорить в присутствии маль…
– Нора лисья! Вот что у них было! Богомерзкая лисья нора!
– Я бы попросил вас не высказываться так об отце… об умершем, – наконец вмешался пастор, устремив взор в покойницкий угол. – Вы бы ведь не хотели, чтоб так же… Ну пора бы нам взяться за дела, они не ждут. Потому что, я думаю, нам скоро будет пора домой. Хотите, мы заберем вашего мужа?
– А, да, неплохо бы его сплавить. Лучше-то он пахнуть явно не будет.
– Куда папу забирают? – спросила девчушка голосом, который при всей его болезненной слабости был таким сильным, что способен разбить в крошку даже самые закаленные сердца. Юный пастор дважды моргнул.
– Да в землю, прочь из здешнего блаженного рая, – раздался ответ матери, напоминающий исконно исландский мокроснежный плевок. Затем она отвернулась и перешагнула с ребенком через балку, исчезла в супружеском углу, и оттуда послышалось, как она выгоняет из кровати сына, чтоб он уступил место сестре.
Потом воцарилась мелколачужная тишина. Было слышно, как ветер на кровле гладит новую околоплодную оболочку. Наконец Лауси, сидевший возле своего мальчика, осторожно спросил:
– Гест, родной, чего ты хочешь? Ты поедешь с нами?
Гест выпрямился и долго смотрел перед собой на кусок старого лодочного штевня, который лежал вдоль кровати, словно очень худощавая и хорошо просмоленная человеческая фигура, полусогнутая, как заведено у лодок для акульего промысла, на куче неопределенного барахла – вещей, которые когда-то выполняли свою функцию и были важны людям, а сейчас просто лежали, словно какие-нибудь абстрактные формы, только и ждущие, пока в скульптуре изобретут такое направление. На все это Гест смотрел, не видя, потому что думал он другое – совсем о другом.
А думал он о том погожем вечере, когда сбежал, когда в воздухе и над водой раздавались удары молотков, и о том, как он надеялся и представлял себе полный вздор: что эти люди и эта лодка привезут его в Фагюрэйри, в объятья Маллы-мамы.
Снова и снова думал Гест о том, как глупо поступил, каким сказочным идиотом был, – а потом стал думать о том, что получил вместо этого, эти девять безумных недель в обществе французов, об их галетах, их вине, их трубках и о том удивлении первых дней – что за пределами фьордов есть другой мир и даже другие народы. И Гест думал о французах, о том, какие они несчастные и как им плохо – их злосчастье было даже суровее, чем то, которое вместилось в эту Хуторскую хижину, и лучше всего выражалось той жуткой тарабарщиной, на которой они изъяснялись, а заливалось лишь тем ужасным пойлом, которое они пили. И Гест думал о всех тех разах, когда блевал в первые недели, и о смехе, который это вызывало, и об этом дьявольском лове на тресковые головы, бессонных ночах и тяжком труде, о ранах на ладонях, которые до сих пор не затянулись (он их до сих пор расковыривал), и о том, как шкипер вырубился, и о том, как они долго плыли по океану, и о странном городе, в котором все другие остались на ночь, а ему дали только поглядеть на него с палубы: там дома были из камней! И женщины там ходили в странных повязках, и из ушей у них развевались крылья, словно их головы были птицами, вечно стремящимися подняться в небо. И Гест думал обо всем том бардаке, творившемся в каютах, и о большом Жаке, ночевавшем с ним на борту, и думал: нет, об этом вспоминать нельзя! – об этом черном, болящем, об этой адской палке, которая вечно извергает из себя белую гадость. И еще он думал о неизвестности: удастся ли ему когда-нибудь вернуться домой, или он навеки застрянет в далеком порту?
И Гест думал о радости, которую ощущал, когда они отчаливали, и об этом чувстве: любить море, потому что в нем есть надежда найти землю, и он вспомнил, как его мошонка сложилась сердечком, когда он увидел, что из моря встает Исландия.
И Гест думал о другом бегстве, о том, как обманул их: сказал, что знает, где в Хагафьорде пополнить запас пресной воды, и как успел убежать от них на взморье, и по всему берегу длиной в день пути, пока наконец не рискнул постучаться в дверь на каком-то хуторе. Через неделю он скатился вниз с перевала – знаменитого Сегюльфьордского перевала (который возносился даже выше, чем перевал Подкова, по которому его отец брел в начале нашего повествования), заляпанный и запятнанный душой и телом, – двенадцатилетний путешественник по свету, для которого единственным светом в окошке оказалась родина, – уже не такой, каким уехал, но страстно желающий вновь стать тем, кем он был. Он окинул взглядом фьорд, который когда-то ненавидел и с которым теперь примирился, и взял курс на хижину Лауси. Но его запала хватило только до Хуторской хижины.
И Гест думал о первом обеде, который ел у Стейнки, и о том, что она сделала, эта женщина, а еще и о том, что она только что сказала: о его Вечном отце и «лисьей норе» – «нора лисья!» – он в лисьей норе родился?
И Гест думал о своем детстве за семью горами и снова и снова спрашивал себя, отчего все это произошло именно с ним, мальчиком, взрощенным на дощатом полу, при глотках горячего шоколада, в обществе красивейших платьев и изысканных сигар, у подола лучшей в мире женщины – о, Малла-мама! Да, вот она стоит: экономка в доме Коппа, в одних дырявых носках, с четырьмя веснушками на пухлом лице, в глазах блеск. Она стоит там, как стояла всегда – в глубине его сознания, позади всех его мыслей, и мешала поварешкой тесто.
Наконец он посмотрел в таращащиеся, вечно мокрые глаза Лауси – эти битые-перебитые, ломаные-переломаные, ужасно непростые и ужасно мудрые, пятнистые, серо-сверкающие глаза. И вспомнил, как их обладатель впервые обвязал вокруг него свою связующую нить – то есть веревку, с особым, нарочно придуманным узлом, который не затягивался – хоть бы за него потянула целая гора.
Можно ли простить того, кто исчез, не простившись?
Глава 11Бдение в хижине
Бдение по покойному прошло, как заведено по обычаю. Но поскольку в хижине не было гроба и достать для него досок было негде, после того как в этом месяце умерли уже трое, встали вопросы: не лучше ли просто увезти тело сегодня же вечером? И как вообще перевозить на лошади неупакованного покойника? Пастор и плотник немного пообсуждали это, пока стояли за поперечной балкой, в сумрачном и зловонном царстве смерти.
– Да, лучше всего, конечно, было бы послать за ним старину Харона, да только у него в Заливе много хлопот, там же столько кораблей разбивается!
Преподобный Ауртни слегка вздрогнул, услышав, что хуторянин с Обвала цитирует древнегреческую мифологию. И на его лице обозначилось легкое смятение: как эта ученость дошла до каменной хижины на склоне горы, во многих днях пути от школ этой страны?
– Это ты верно сказал; а вот там впереди лежит балка от его лодки, – сказал пастор, стараясь вести себя как ни в чем не бывало, и указал за поперечную балку, на штевень лодки, лежавший на передней кровати, словно тощая смоленая человеческая фигура.
– Гест, родной, помоги-ка нам поднять его.
Хотя мальчик прожил рядом с мертвецом целую неделю, его чуть не стошнило, когда они сняли с Эйнара покрывала. Замаринованный хуторянин – веселенькое зрелище! Руки и ноги трупа стали фиолетово-красными, а его рубище – блестяще-темным от жидкостей и нечистот, и все это было усыпано белыми точками кишащих червей, которые безмолвно стенали, когда на них падал рыбьежирный свет, и стремились в укрытие, ползя друг через друга. Хозяйка Стейнка встала у своей кровати так, чтоб девчушка не смотрела на гниение родного отца, а ее брат Гисли молча таращился на него, вися, словно обезьянка, на поперечной балке, держась рукой за стропило над собой.
– Да, плохо, когда умирают вот так – в самое неудобное время, – сказала хозяйка, и в ее голосе можно было уловить нотки обвинения.
– Он хворал? – спросил Лауси. – Я его летом случайно встретил – он был здоров как бык.
– Он осенью таким стал – просто глядеть скушно, – ответила хозяйка Хуторской хижины.
Преподобный Ауртни отметил про себя употребление этого слова, которое в каждой местности значило разное, – и жестом велел мальчишкам взяться за дело. Но как брать покойника, такого нечисто-скользкого? «Злодеяние», – вот какое слово пришло на ум Лауси, им предстояло совершить злодеяние. Когда дошло до дела, для Геста не нашлось места, потому что тело брали только за голову и плечи. Лауси взял за холодные плечи, а ледяной Магнус за лодыжки. Пастор старался уберечь полы своего пальто, чтоб они не запачкались при этой процедуре. Хуторянин очень осунулся, и щеки, и грудь у него запали, смерть уже высосала из него мозг, кровь и жир.
Для Лауси это был не тот Эйнар, которого он знал: флегматичный гребец, добытчик акулы и передний косец у хозяина Пастбищного в пору покосов, которому всегда больше времени требовалось на то, чтоб наточить косу, чем на саму косьбу; когда Эйнар входил в безветрие фьорда с блестящим золотом в руке, он больше всего напоминал величайшего философа-стоика на земле и, казалось, задумывался о смысле бытия более глубоко, чем иные обитатели суши, – только это была чистейшая видимость, потому что Лауси не заметил ни одной интересной мысли у этого бесскотинного человека. Он был всего лишь худо-бедным милягой, который бы на третью морезамерзательную зиму тихонько угас, если бы жизнь не приковала его к такой богатырше, как Стейнка.