И когда он пролежал без сна достаточно долго, чтобы вымести из головы весь мыслемусор прошедшего дня, там осталось лишь самое драгоценное – и сияло как жемчужина в кромешной бессонной тьме, и ему стало ясно, что спасти эту жемчужину нужно именно ему.
Глава 13Ночной разговор
– Пастор не спит? – раздался в темноте добротный голос, и можно было различить, что его обладатель лежит на боку и шепчет эти слова в сторону от освященных ушей, в земляную стенку.
– Нет.
– Вот такие бадстовы с хлевом – редкость, по-моему, я только в третьей такой сейчас ночую.
– Мне не это спать мешает.
– Не это?
– Нет. Как сказал поэт, «мы все в землянке скотьей рождены»[66].
– А напомните, что это за поэт?
– Я забыл.
– Ну да…
– А скажи мне, Рёгнвальд, откуда ты выучил песню про «матушку в хлеву»?
– А это наша песня.
– Ваша?..
– Исландских утбурдов.
Эти слова никогда не произносились на этом языке, в этой стране, ни в хлеву, ни в кровати, и они исчезли в земляной стене,
словно плач – в сугробе, и больше их никто никогда не слышал.
Глава 14Заполонили берег
На следующий день новоиспеченные отец с сыном – Лауси и Гест – шли домой. Один из них больше не был выше другого на целую голову, по росту мальчик быстро догонял согбенного мужчину. Скоро ему тоже придется нагибаться, чтоб войти в землянку; в Исландии старых времен конфирмациябыла именно такова: когда дети становились взрослыми, они начинали пригибаться, и это было первым шагом к согнутости в три погибели в зрелом возрасте. Старая Грандвёр, когда сидела и когда стояла, была одного роста. Да и почти все жители фьорда были словно гнутые гвозди. Кроме пастора, торговца и врача – те ходили прямые как струна, словно человек, ступивший на борт парусника во Франции. Гест дал самому себе слово, что будет несгибаем.
Да только как его сдержать? Из этого фьорда дороги к просвещению не было.
Да там вообще дорог не было, только горные стежки и тропки для лошадей, протоптанные копытами, не проходимые для другого транспорта, кроме коня, и это объясняло, почему такое замечательное изобретение, как колесо, до сих пор не дошло до этой страны, – разве что в бадстовах пара штук крутилась на прялках, прявших шерсть. Исландия все еще была единственной в мире страной (кроме разве что каких-нибудь идиллических селений в джунглях), которой только предстояло научиться применять колеса на улице. А здесь навоз выносили на поле вручную, а по улицам Рейкьявика ковыляли водоносы, словно мифические «свезифы»; а когда эта страна праздновала тысячелетие своего заселения, ее жители даже не стали скидываться, чтоб купить себе повозку, поэтому когда это торжество почтил своим визитом наш датский король, то на Поля Тинга и к Гейсиру ему пришлось ехать «на открытом коне», словно деревенщине, и в итоге он промочил под дождем свое августейшее исподнее. Исландия была бездорожной страной, ее единственной проезжей дорогой было вечно волнуемое море. Правда, порой бывало, что какой-нибудь самородок из глухой долины изобретал колесо (совершенно с такой же радостью, как тот месопотамский изобретатель, за 3 500 лет до Рождества Христова первым запатентовавший это изобретение) и сам по себе мастерил «колесное корыто» – слова «тачка» он никогда не слышал.
Одним из таких исландских гениев как раз и был наш Сигюрлаус с Нижнего Обвала, которому в юности удалось к западу от гор сколотить довольно-таки справную тележку для навоза; это знаменательное новшество он посвятил своим землякам и их тяжкому труду. А они стали смотреть на него косо – как почти на все другие шаги по пути прогресса (людям каменного века не очень-то по душе резкие вторжения века бронзового), и полбочки с осью и двумя колесами так и остались гнить между кочек, пока следующие жильцы не порубили их на дрова.
Они шли вниз по склону прочь от хижины, которая в течение трех недель была приютом одного из них, и видели, как пастор и его помощник плетутся в другую сторону, к реке, пешком, ведя лошадей в поводу, поддерживая ящик – довольно примитивный и длинный, который вез один из коней: посылку, отправляющуюся в лучший мир.
С утра Лауси, этот плотник железного века, сколотил своему приятелю гроб из тех деревяшек, которые Магнусу удалось выклянчить у богатеев из Лощины. «Тоже мне, нашли себе занятие! Голь перекатную в дерево заколачивать перед отправкой в адский огонь!» С такими словами Кристмюнд распростился со своими досками – той жалкой каплей материала, которую и принес пасторский помощник. На целый гроб его едва хватало, так что покойника повезли в открытой форме, словно какой-нибудь кусок хлеба.
Небо было высоко, и насколько хватало глаз простиралась ровная, как стол, сентябрьская гладь моря, а у банки – заштилевшая шхуна. В погоде ощущалась усталость, этот штиль был не чем иным, как упадком сил: до того над фьордом целых полсуток бесновался шторм, хлестал причал солеными бичами, а лодки загонял в Угол. А нынешнее затишье было как будто после разгрома, моховина была взъерошена и побита, на всех приливных полосах разбросаны водоросли. И все же великолепие этого утра портили чаичьи полчища, заполонившие воздух: похоже, сюда прибыли на слет чаек все птицы Северной Исландии, над всем берегом вокруг Затона раздавалось хлопанье крыльев. Фьорд превратился в место рыбьеслизистого пиршества.
Когда они шагнули вон из хижины, слегка подкрепившись (кашей из исландского мха), Лауси сказал что-то насчет того, что там, наверно, кита на берег выкинуло, – но большой туши нигде не было видно, и после этого плотник занялся сооружением гроба. Но едва они немного отошли от Хуторской хижины, Гест заметил, что на взморье что-то блестит, а с Затона, с одного из тресколовных судов Кристмюнда – открытого просмоленного барка, – донесся крик. Посередине судна стоял корабельщик с поднятым веслом. – Что они делают? – спросил мальчик.
– Похоже, чаек удят, – шутливо ответил Лауси, а потом пошутил еще основательнее: – А может, души уловляют.
Но когда они дошли до берега, где над приливной полосой проходила одна из тропок до Нижнего Обвала, то увидели, что все взморье под голосящими чайками было полно мелких рыбешек, посверкивавших как серебро в свете пасмурного утра: ночь выкинула рыбу на сушу полными горстями. А когда они прошли вдоль приливной полосы чуть подальше, туда, где она расширялась, а тучи чаек над ней были гуще, то их глазам представилось еще большее количество этого дара моря. Приливная полоса была одной сплошной блестобрюхой кучей рыбы, которая все завалила – яблоку негде упасть, – а чайки различных видов и порой какой-нибудь залетный ворон вились над этой кучей, скакали или шагали по ней, радостно поклевывая. Собачка Юнона ринулась вперед и принялась облаивать птиц в воздухе.
– Что это за рыба?
– Кажется, селедка, – ответил фермер, и они перешли на приливную полосу. Лауси – легконогий, овечьекожеобутый – поскакал по камням, выбирая самые сухие, склонился над этим месивом и поднял одну рыбешку. – Да, селедка. Дохлая. Она сама по себе сдохла. Такое бывает. Она иногда выбрасывается на сушу, как киты. Достаточно, чтоб в косяке завелся всего один мутильщик…
– Смотри-ка: они нас зовут. – Гест указал на Затон.
Теперь на корабле стояли уже трое, а остальные корабельщики сидели на скамьях для гребцов и кричали новоиспеченным отцу и сыну что-то неразборчивое. Больше всего это было похоже на брань и ругань. Но как им – береговым – помочь корабельщикам на воде? Те же, вроде, на помысел выехали? Но вскоре Гест и Лауси сообразили, в чем у тех трудность: корабль не мог проплыть из-за селедки. Селедка заполонила весь фьорд. Что же случилось? Корабль увяз в селедке. Один из корабельщиков попробовал пользоваться веслом как лопаткой, на манер венецианских гондольеров, в надежде, что ему хоть так удастся протолкнуть судно вперед. Его товарищи последовали его примеру – но барк не продвигался ни на шаг, все море было одной сплошной кашей из наижирнейшей селедки.
– Они как будто во льдах застряли, – с любопытством проговорил мальчик из-под своих пухлых щек.
– Я такого раньше не видал, – ответил седобородый и почесал затылок, держа шапку в руках.
– А они не могут ее наловить вместо трески?
– Да что ты! Эту дрянь не ловят.
– А почему?
– Эта чертовня – не еда, одно мучение!
– От нее мучаются? Живот болит? Или она невкусная?
– Вот уж не знаю. Вроде, кто-то ее скотине крошил, но для людей это не еда.
Гест наблюдал, как собачка недалеко от них обнюхивает чешуйчатое месиво. Кажется, она не могла решить, еда это или нет. Но потом углядела на берегу бурую лисицу с селедкой в зубах и снова умчалась.
– А французы, они вот…
Гест не стал продолжать свой рассказ из уважения к этому своему отцу и его убеждениям. Ну конечно, он прав, ну конечно, это не еда, а отрава, ведь животных, которые сдохли сами по себе, не едят. А ведь эта селедка такая жирная и ладная на вид, прямо сказать – аппетитная, да, почти совсем как та, которой они обедали, пока плыли по морю. Поджаренная, с пылу с жару, иногда с чешуей. И Гест вспоминал эти красивые вечера с тоскливой неохотой – вечера, когда они бездельничали при полном штиле близ банки Дорна[67], и экипаж дремал за трубочкой табака, осоловев от еды, полулежа на свежевымытой палубе вокруг открытого огня посреди Атлантического океана. А еще кто-то зажигал и солнце, и оно плавало, наполовину в воде, у западного края моря, словно сияющий корабельный остов. А затем – безогненная темнота, и ничего не видно – только тлеющие угольки в трубках, попеременно то вспыхивающие, то потухающие в такт непонятным веселым историям на французском да бретонском.
Это были редкие часы на невольничьем корабле…
И тут он увидел, как Юнона последовала примеру лисицы и притащила жирную селедку с приливной полосы на берег, где начала уписывать голову и жабры. Добыча оказалась такой вкусной, что Юнона осталась на взморье, когда они поплелись по косогору в хижину с наклонным полом, где их ждали все женщины и малютка Бальдюр.