Шестьдесят килограммов солнечного света — страница 35 из 86

Глава 15Мальчик-мореход под одеялом

Гест вновь оказался на начальной клетке – той же самой, на которую в настольной игре жизни угодил его отец, когда его мечта о строительстве железной дороги во Мерике внезпно обернулась старым долгом в три килограмма муки – той муки, которую сам Гест – двухлетний карапуз у коровьего соска – насыпал и в сугроб, и себе в рот.

Каково было у него на душе?

Он оказался вовсе не так недоволен, как предполагал заранее. У Стейнки и Эйнара в Хуторской хижине ему пришлось довольно туго, особенно в последние дни, после того как в дом постучалась смерть, – и все же это житье было лучше, чем заключительные недели на шхуне, со всеми этими зверскими бесчинствами – вещами, каких ни один мальчишка не мог бы себе помыслить. Все эти воспоминания он пошвырял в кучу и крепко увязал в узел. И все же порой к его внутреннему обонянию поднимался смрад. Тогда Стейнка приходилась очень кстати: она заглушала эту вонь своими ледяными колкостями. А сейчас он отправлялся в еще более тихую гавань. Наконец-то. У Геста все вышло как у заключенного, дважды удиравшего через тюремную ограду: сперва прочь из камеры, а потом обратно в нее же.

Он приближался к этому странному дому, почти сливавшемуся с горным склоном, так что видна была лишь тонкая, покосившаяся вперед переборка – фасад с тремя гребнями на крыше, одной дверью и двумя крошечными отверстиями, которые с большой натяжкой можно было назвать окнами. В этом и заключалась разница между Нижним Обвалом и Хуторской хижиной: первая из этих лачуг была похожа на нормальное человеческое жилье из-за упомянутого фасада. Его Лауси сколотил из остатков досок, перепадавших ему после различных плотницких работ. Однако с большого расстояния, если смотреть по диагонали из-под горы, эта хибара XIX века напоминала не что иное, как декорацию к малобюджетному историческому кино, сооруженную для двухдневных съемок: один фасад, за которым ничего нет. Это ощущение двухмерности возникало в основном из-за того, что передняя стена так сильно выдавалась вперед и вверх, отдаляясь от самого дома, от дерновых скатов позади, которые были значительно ниже фасада. Та часть деревяной стены, которая закрывала мастерскую, когда-то была покрашена, и некоторые доски еще хранили кое-где следы белой краски, а все остальное было серым, как выкинутое морем бревно. И все же серый цвет осиял и озолотил Геста, когда он двенадцатилетним мальчуганом вошел в эту серую калитку, а над ним возвышалась гора – внизу травянисто-серая, а вверху отвесно-голубая. Ощущение, которое все это вызвало у нашего героя, было таково, будто он входит внутрь горы, продвигается в скалу шаг за шагом, и эти Лаусины пародии на доски были как будто дверным косяком при входе в то великое горное царство.

И Гест почувствовал – своим еще незамутненным, несмотря на всякую грязь и взвесь, чутьем, что здесь будет его укрывище, пока все не начнется. Ведь он знал, что в конце концов в его жизни что-то поднимется – не только в смысле «начнется», но и в смысле «вознесется вверх». И он не входил в гору – он заГОРАживался от невзгод.

Сразу за двухмерной декорацией, которую представлял собой фасад, начиналось царство реальности – темный сырой коридор, справа от которого открывалась столярная мастерская, а чуть подальше, слева, – гостевая горница, и у каждого из этих помещений было по окошку, выходящему на двор. Долговязый Эйлив раньше как раз спал в гостевой, кладя пятки на доски фасада с внутренней стороны. Дальше вглубь коридора, налево, была кладовая, а направо – кухня, а в самом конце – бадстова: в ней не было никаких коров, и тем более – никаких поперечных балок. Зато полным-полно женщин и один мальчишка. И здесь для Геста нашлось место, здесь его ждала роскошь: спать на матрасе, набитом сеном и пушицей, а не водорослями. А еще здесь крыша не протекала и покойником не пахло.

А вот радости и ликования после разлуки там ощутимо недоставало; когда паренек вновь шагнул на наклонные половицы Следующего Обвала и предстал перед вяжущими женщинами трех поколений – щеки пухлые, грудь широкая, – никто не поинтересовался, где же он был, кроме малышки Хельги, старшего ребенка Сньоульки:

– Ты где был?

– Плавал.

– Ты потерялся?

– Нет.

– Да потерялся ты.

– Если ты знаешь, где ты, то ты не потерялся.

– А где ты был?

– На шхуне работал.

Девчушка попеременно обвивалась вокруг то одного прикроватного столба, то другого, пока не пришло время ложиться спать, – и все таращила глаза на гостя-Геста: это был взгляд зрелой, серьезно влюбленной женщины.

А вечером произошло неслыханное событие: старая Грандвёр ненадолго положила вязальные спицы себе на колени и заглянула мальчику в глаза – в эти большие круглые Гестовы глаза, сверкавшие из-под густой жесткой шапки светло-русых волос. В начале лета эти волосы горизонтально подстригли в кубрике (в кубрике, в котором ни единой горизонтальной линии не было), но сейчас они вновь закрыли лоб до самых бровей и все еще хранили в себе легкую тень сумрака, царившего в той кухне с очагом, где его нашел пастор Ауртни.

– Никак ты офранцузился, – сказала старуха, после чего снова принялась вязать и пялиться в пространство – людям земляночной эпохи оно заменяло телевизор.

Лауси с удивлением поднял глаза от табака на свою тещу: он совсем позабыл, что старуха умеет разговаривать! Он вообще не слышал этого голоса с тех времен, которые были еще до того, как пришли льды? До того, как у Кристмюнда волосы побелели? Но старушенция, конечно, была права. Гест в чем-то изменился: каким-то хитромудрым образом стало понятно, что он уже переплыл целое бурное море – и даже два раза. На нем лежал какой-то налет чужестранности, какой-то флер дальнекрайности – этот мальчик успел поплавать. По его глазам было видно, что они видали совершенно невиданные вещи.

– Офранцузился? А это что? – спросила малышка Хельга.

– Бывают французы, бывают англичане, а бывают бискайцы. Это такие породы мужчин.

– Породы мужчин?

– Ломтемеры.

– Что?

– Ломм дю мер [68]. Это по-французски.

Гест не верил своим ушам. Эта старуха, от которой он никогда не слышал ни слова, которую он во время своего недолгого пребывания на этом хуторе весной считал кем-то вроде домашнего животного с вязанием – она сейчас говорила с ним на языке французов! Он узнал эти слова – хотя произношение у нее было ломовым.

– Ты знаешь франсэ?

– Ай, пютипю. Пютипю. В ту зиму, когда мне исполнилось двенадцать, у нас жили двое. И они иногда по вечерам учили нас – ребят. Мы мало что могли им дать, но более прилежных людей я не встречала.

– Двое французов?

– Да. И они каждое утро говорили: «бонжу», в любую погоду, даже когда оно вовсе не наставало.

– Кто?

– Да утро. А ты у них какие-нибудь слова выучил?

– Да: бискви, лё, пань…

– Лё… – вздохнула Грандвёр за вязанием – которое сейчас на мгновение замерло в ее руках. А на ее губах выступила улыбка – такая ласковая, что стало ясно: ее не одно десятилетие носило по волнам души (как пивной бочонок по океану) лишь для того, чтоб она показалась здесь: в тусклом свете жирника на хуторе Нижний Обвал.

Грандвёр полжизни прожила на утесе, на отвесной скале у холодного моря, на одной из самых северных оконечностей Исландии, в местности под названием На краю Крайних долин, а дом там стоял в крошечной ложбинке без туна возле обрыва, и тамошние жители целую зиму перебивались на одной лоханке сена да одной лодке рыбы, там ничего не открывалось взору, кроме океана, и там существовало только два направления – вверх и вниз, и люди были либо родные, либо чужеродные. Корабли, которые разбивало прибоем у Щепной горы под самым хутором, были французские, или английские, или же баскские – из Бискайского залива. Порой хутор превращался в самый настоящий, слегка рафинированный, приют для потерпевших крушение моряков с очагом и собачкой.

Гест все еще сидел и разглядывал старуху. В воздухе между ними протянулась лента в цветах французского флага: красно-бело-синяя, невидимая. Дочь семьи, Сньоулька, сидела напротив него с вязанием и глазела на него с гримасой на лице – только большие телячьи зубы сверкают, – а Лауси тем временем рылся в своем сундуке с книгами, бормоча что-то о «добром госте». Наконец хозяйка Сайбьёрг отложила спицы и исчезла в дверях, сопровождаемая внуками, а вскоре вернулась с ужином: сушеной рыбой и гречневой кашей на молоке. На десерт была духовная пища от Лауси. По случаю такого дня тот вытащил свой томик Сигюрда Брейдфьорда[69] и открыл «Римы о королевиче Ликафроне и его богатырях»: «Гость премудрый говорит, / глядь, его спрошу я…».

Порции здесь были даже меньше, чем в Хуторской хижине, а талдычанье стихов не насытило Геста. Поэтому на покой он улегся полуголодный и вспомнил взморье, на котором лежали и портились десять тонн сельди, а чайки вовсю пировали. Разве все это не было ужасно неправильно? Если сельская местность не лежала голодная по постелям, она искала себе твердой пищи в горах и разваривала добытое в вонючую кашу – а тем временем фьорд ломился от жирного мяса, к которому никто не прикасался! Почему он не вернулся тайком на берег и не взял пару селедок, чтоб украдкой пожарить на французский манер? Сквозь гомон чаек, слышный в доме через дерн и камни, сквозь урчание собственного живота он услышал, как собачка под кроватью вздыхает до отвала сытым селедочным вздохом – и ощутил зависть.

Да, ведь в этом всем есть что-то ужасно неправильное? Моряки, которым дорогу на рыболовный промысел загородила рыба? А на нее-то они и не взглянули… Лауси еще добавил, что селедка не просто – не для людей, ее также строжайше возбраняется использовать как наживку на акулу и треску. Пару лет назад каких-то недотеп с юга угораздило наживить селедку. На рыболовных банках из-за этого поднялся переполох, у одного корабля тихих неводильщиков весь промысел скомкался, и они тотчас принялись возражать подобным действиям. Ведь: «от этого все море взбаламучивается, а это сильно портит стабильность промысла». В конце концов Альтинг принял закон, карающий тех, кто использует сельдь для наживки. И этот запрет распространялся на промысел всех видов рыб.