– А разве норвежцы селедку не промышляют?
– Норвежцы – это норвежцы. Дело не в этом, – отвечал Лауси.
Может быть, как раз в этом пренебрежении исландцев и заключалась причина того, что сейчас селедка сама вышла на берег и буквально стучалась в двери, умоляя людей пустить ее на наживку, положить в маринад, слопать, полюбить.
– Нет, мальчик мой. Эта рыба дрянь.
Гест никогда не слышал, чтоб хуторянин с таким жаром высказывался против чего-нибудь иного, кроме разве что бога и всего его обзаведения. И вот он снова и снова перебирал в памяти невероятные события этого дня – все это изобилие белого серебра на всех взморьях! – уставившись в неспящий мрак, или же закрывал глаза и слушал, как крики чаек мало-помалу смолкают; он так и видел их – напировавшихся, набитозобых, устроившихся на всех горных склонах, чтоб переварить еду. В какой-то кровати кто-то мощно пукнул. И вдруг он почувствовал, как щеки касается что-то холодное и влажное. Он вздрогнул, но тут же понял: это подовый хлеб, кто-то протягивал ему кусок подового хлеба. Он взял его, тотчас почувствовал маленькие пальцы, которые протягивали его, без слов, и резко вскочил, озираясь: куда она ушла? Но не увидел ничего, кроме четвертого часа ночи, заполонившей бадстову, а также и фьорд. Он отправил кусок в рот целиком: что может быть лучше подового хлеба! И где она только нашла такой кусок? И когда он ощутил сытость, почувствовал, как мягкое тесто покрывает его изнутри, к нему закралась мысль, которая, однако, была от него так далека, что он едва разглядел ее на горизонте: это был взрослый мираж в пустыне детства, и он содержал избражение его самого, который склоняется к красивому зрелому лицу дочери этого хутора, Хельги Йоунасдоттир, и целует ее губообвивательным, толстоязыковым поцелуем в эти губы-неги, губы-розы над ее слезовышибательной, как говорили в каютах акулопромышленных судов, грудью. Но ребенок, все еще верховодивший в его душе, быстро пресек эти видения из дальнего далека взрослых годов, и от них остался лишь один небольшой вопрос, не опьяненный страстью к подовым хлебам: как могла такая красавица взрасти в такой лачуге? Как она могла быть дочерью такого искаженного создания, как Сньоулька?
Где-то в этой темноте она стояла или лежала – эта восьмилетняя богиня – и, вероятно, издавала довольные вздохи по поводу того, как хорошо ей удалось покормить его ночью. Она узнала, что кусок хлеба возымел нужное действие? Наша история гласит: нам это неизвестно, потому что ее хозяин (так называемый рассказчик) предпочел пока что не сосредоточивать внимания на девочке.
Гест еще немного полежал без сна, с причмокиванием выковыривая языком комки теста из зубов и одновременно слушая, как сентябрьские небеса начинают размеренно бить в барабан из кожи, натянутый над этой маленькой спальней. Этими ударами и завершился тот день, так он был переплетен и помещен в великий Архив времен, расположенный на Главной площади в городе Вечности – великущее зловещее здание, окруженное вековыми строительными лесами.
Наконец Гест заснул, а история осталась в бадстове одна. Она перемещалась тихо. Всевидящими очами она следила за своими дорогими героями в кроватях, видела, как храпит Лауси, выпуская воздух сквозь бороду, как мальчик видит сон о корабле из Лощины, идущем на лов трески, который застрял посреди Затона в косяке сельди. Корабельщики запели. Но не успели они и глазом моргнуть, как у селедок выросли крылья, и они взлетели, весь фьорд заполонила стая сельдептиц, и корабль скрылся в чешуйчатом облаке.
Глава 16Экономка
На другом берегу фьорда пастор, преподобный Ауртни, проснулся в холодном деревянном доме и помочился в ночной горшок. Затем он, в черной жилетке, сошел по скрипучей лестнице и пожелал своим мадамам доброго утра. Выглянул в сероватое окошко – там разбойничал резкий северный ветер, – а потом принял тарелку каши из рук экономки Халльдоуры.
Старая экономка Раннвейг отправилась в места не столь окрыленные, а ее помощница, Сигрид по прозвищу Краснушка, исчезла сразу после знаменитой «большой маёвки», когда все ее женихи в течение одной недели обрели могилу на дне моря.
Новая экономка, Халльдоура, была ширококостной прекраснодушной женщиной; она происходила из вулканической части страны. Пылающая лава согнала ее семью с насиженного места, и с тех пор ее родня курсировала по эллиптической орбите вокруг Исландии. Халльдоура родилась в Дьюпивоге, выросла на Болотах, какое-то время жила в услужении в Дирафьорде, а сейчас зарабатывала себе на жизнь в пасторской усадьбе в Сегюльфьорде. Здесь ее высадили на берег, когда врачу было нужно плыть в Фагюрэйри, а на корабле не нашлось другого места, кроме того, на котором она ехала на восток Фьордов устраиваться в услужение. С тех пор минуло три года.
Она была исландской ледниковой красавицей, крепкого сложения, с суровым лицом, но обладающая прекрасно-белой снежномягкой кожей. Рот у нее маленький, и губы тонки, а щеки широки, как две высокогорные пустоши, скулы высоки, мощны, как коленки. Стоя у плиты, она любила напевать неразборчивый мотивчик, звуки были заперты глубоко внутри нее, они пелись в просторном зале – ее груди. Также она порой стояла у северного окна и, раскрасневшись, считала волны, и перебирала в уме те ценности, которые у нее были. Датчанина-картографа, который любил ее две белые ночи в палатке, а потом исчез, обещав нанести ее на все свои карты. Зимой он послал ей письмо: “Dora Jonsd., Dyrefjord, Island” [70], и на его основании она отвергла почтенного человека из того фьорда, но с тех пор к ней не пришли ни другое письмо, ни другой жених. Исландская батрачка – датский аристократ: игра была неравной с какой угодно точки зрения.
Преподобный Ауртни испытывал к этой женщине любопытство. Когда они встречались взглядами на лестничной площадке или в дверях кухни, он видел свою собственную судьбу – ведь и он потерял любовь. Между ними было духовное родство, он видел это в ее душе, и к тому же и он, и она были одиноки, все другие в этом фьорде состояли в браке, вдовстве, батрачестве, мотовстве, шутовстве. Ко всему этому, Халльдоура была единственной женщиной в этом новом для него мире, на которую ему хотелось положить глаз. Телесные формы этой экономки – которые, впрочем, на его вкус были слишком (по его собственным словам) «практичными» – часто являлись ему в видениях, когда его душа, изнывающая от отсутствия женщины, рыдала в подушку по вечерам. Тогда дебелая Халльдоура заглядывала к нему с чашкой горячего пунша среди ночи, невзначай забыв одеться… ах, эти груди, это тело, эта женственность, эта притягательная мягкость…
А на следующий день пастор обычно видел как есть: что эта женщина ему вовсе не ровня. Ему были отвратительны нечистые желания, прилепившиеся к этому… этому похабному корыту! (При этих утренних угрызениях совести он, пожалуй, сильнее всего приближался к вере и с глубокой искренностью молил Бога оборонить себя от другого падения.) Несколько раз он пытался проникнуть в мысли этой молчаливой экономки, понять, откуда она, услышать что-нибудь о ее жизни, но из этого никогда ничего не выходило. Она держала дистанцию; с хозяином экономка не болтала, да и с мадамами тоже. Здесь она попала на самое приличное в своей жизни место и не хотела рисковать: ей совершенно неожиданно досталась работа в мире деревянных домов, и обратно в земляночный мир ей не хотелось. Однако всем, кто ни бросал взгляд на эту женщину, казалось, что она здесь только временно: об этом говорили ее манеры и повадка. Кто не нашел надежного причала, держат якорь на борту.
«Разве моя участь не была такой же?» – думал преподобный Ауртни, сидя над пустой тарелкой из-под каши и глядя, как Халльдоура разливает старым мадамам – Гвюдлёйг и Сигюрлёйг – кофе, а потом огибает угол стола и подходит к нему, чтоб забрать его тарелку и ложку. Она тщательно избегала встречаться взглядом с его глазами и привычным жестом тянулась за тарелкой. Несмотря на мощное сложение и крепкие руки, ее движения всегда были изящны и тонки. И снова и снова пастор, всего несколько минут назад проклинавший эти «корыта», не мог оторвать взгляда от больших грудей, заполнявших простой черный свитер, он составлял о них представление как раз в тот момент, когда экономка склонялась над столом и тянулась за тарелкой, так что ее бюст почти касался скатерти на столе. Он сохранял эту картинку в своем сознании до вечера и тогда уделял долгое время ее отшлифовыванию, словно создатель порнофильмов в более позднюю эпоху, то раздевал ее, то одевал, снова раздевал, давал ее грудям миг покачаться над столом на расстоянии вытянутой руки от его лона – ах, как роскошно!
Затем он поднимал глаза и произносил: «Халльдоура, дорогая, спасибо», как мужчина-хозяин во все века, и тогда экономка исчезала из гостиной. На ее губах обозначалась еле заметная крохотная усмешка – очевидно, это был способ ее души смириться с мыслезавоеванием, которому подвергалось ее тело, ведь экономка, судя по всему, отлично понимала, как ее плоть будоражит пастора. Впрочем, она считала, что мужского помешательства в этом доме опасаться нечего: здесь на нее не нападут, преподобный Ауртни – не такой человек, а силача Магнуса Пустолодочного она в свое время сразила взглядом на пороге. Может, в этом и заключалась главная разница между миром деревянных домов и миром землянок?
Вскоре она стояла у окна кухни и выжимала тряпку в ведро с водой, но машинально отложила ее, увидев, кто шурует через неогороженный тун Мадамина дома. Это была Метта из Мучной хижины, отощавшая, с лицом, будто обтесанным – словно сам призрак голода в праздничном наряде, потому что на ней, как и раньше, была все та же серая головная повязка и все то же шикарное черное пальто до пят, мужественно добытое ее сыном Бальдвином у британского экипажа после восемнадцатого стакана. Халльдоура поспешила получше спрятаться, потому что сомнений не было: если уж Метта увидит ее за стеклом, она немедленно прибежит под окошко спросить, нет ли у них «остатков из Мадамина котелка, нам, беднякам убогим, пожевать? Мой-то Бальди ужасно голоден».