Шестьдесят килограммов солнечного света — страница 37 из 86

Экономке было неприятно отказывать ей в куске, но неприятны были и мысли, которые следовали за этим: эта женщина в пальто – на самом деле не кто иной, как нетрудоспособный член сельской общины, хотя и называется самостоятельной главой семьи, и у нее двое детей в лачуге размером не больше здешней гостиной, и она вообще-то сама виновата, что имела несчастье обзавестись ребенком, к тому же дважды, не прибегнув при этом к соответствующим средствам, какие в ходу у женщин. А со временем ее сын стал вечно голодным захребетником и только жирел, в то время как нищета обгладывала его мать и сестру. Халльдоура заглянула за оконную раму и увидела, что привидение в пальто прокосолапило через тун на запад, держа курс к северу от церкви, а под концами повязки, трепетавшими у нее позади при студеном осеннем ветре, у нее обозначался горб. И вдруг экономка ощутила жалость к этому докучливому созданию, ей захотелось распахнуть окно и помахать ей плохо обглоданной костью, однако она этого не сделала, а удовлетворилась тем, что стала лелеять про себя слова, всплывшие в ее сознании: «Конечно же, сейчас не самые лучшие годы, чтоб быть женщиной в Исландии».

Глава 17Новости на двух этажах

Мадамы допили кофе и сели в гостиной за рукоделие – вышивку и вязание крючком. Пастор остался один за столом в столовой и какое-то время смотрел в окно на фьорд. «Мона» – железнобокий пароход, плавающий вдоль побережья, – бросила якорь посреди Затона. Эта плюющая белым махина была слишком велика, чтоб пристать к новому причалу во время отлива: нововведение устарело в одночасье.

Он увидел, как хреппоправитель и причалоначальник Хавстейнн спустился в свою разъездную лодку, проворный в движениях, при фуражке: действовать надо было расторопно, потому что капитаны кораблей, курсирующих вдоль побережья, всегда так нетерпеливы. «Мона» шла с Западных фьордов – и, конечно же, писем у нее на борту, как всегда, не было. Сейчас снова почти настала зима – прошел без малого год с тех пор, как он послал ей последнее письмо. Какой прискорбный конец многообещающего сватовства!

Вошла экономка с дымящейся чашкой кофе и поставила ее перед пастором, а он даже не заметил ее. А сделав три глотка, поднялся к себе наверх, сел за письменный стол и стал пытаться вести себя по-пасторски. Он вынул книгу с записями домашних визитов, которую хранил у себя дома, и переписал в нее из своей побитой непогодой записной книжки вчерашние имена, общественное положение и характеристику.

«Гест Эйливссон, воспитанник, 12 лет, хорошо грамотный, очень способный паренек».

На последней странице он обнаружил ноты – мелодию, которую записал от Рёгнвальда Летнего Солнышка у стены, поросшей желтой травой, с утра, пока Лауси сколачивал гроб бесскотинному хуторянину Эйнару. «Матушка в хлеву, в хлеву. Не тужи, не тужи». Ему было бы нелишне снова встретиться с этим мужиком и порасспрашивать его получше – наверняка он был просто кладезем рассказов и песен. Но солнечный герой отправился в дорогу, как только закончил петь, он направлялся в Оудальсфьорд – отчего он так спешил?

«А вы видели, чтоб солнце на месте сидело? К тому же мои друзья с самой Пасхи солнца не видали, они его ждут с акульим пюре на очаге. Привет честной компании!»

Преподобный Ауртни гладил свои пышные усы, стоял прямо и смотрел, как этот согбенный хрольв-пешеход уходит вверх по горе с пожитками на спине, высокой палкой в руке и подпрыгивающей кисточкой на шапке. И этот нищий был так прекрасен, так исполнен внутренней чистоты и несметных сокровищ, что у пастора в душе осталось чувство, будто, записав от этого бродяги народную песню, он принял от него драгоценность. Подумать только: этот жизнерадостный человек в детстве был вынесен на пустошь…

Вынесение детей на пустошь в старые времена было вместо абортов: выносили новорожденных, которым в этом мире были не рады, их отдавали на волю Бога и мороза или сбрасывали в водопады и ущелья. Ни у кого бы не поднялась рука на младенца, специальных детских палачей в этой стране не держали, так что совершить это дело выпадало не кому иному, как самим матерям, и немногие из них сохраняли рассудок, сотворив такое – сбросив собственного ребенка с утеса. Но именно этого от них ожидали, и это детоубийство чаще всего происходило из-за причин, связанных с нравственностью: если тот ребенок был незаконнорожденным, плодом связи хозяина с батрачкой, изнасилования на сеновале или кратковременного умопомрачения по-солнечному светлой ночью, а порой причины были и экономические: бедность была такой, что лишний рот приходился в тягость.

Да, подумать только: одним из этих детей был Рёгнвальд Летнее Солнышко! Его, по его собственным рассказам, вынесли на пустошь. Но он каким-то образом спасся (как?!) и с тех пор так и оставался под открытым небом, кружил по горам и долинам, словно воплощение и выборный делегат этой невидимой группы, этого окруженного молчанием преступления народа, возможно – единственный выживший из тех тысяч детей, которые кричали в ущельях и расщелинах Исландии, этой особенной страны, настолько суровой к собственному населению, что она даже требовала с него десятину: брала в уплату каждого десятого рождавшегося ребенка.

Из чердачного окна пастор смотрел, как хреппоправитель Хавстейнн сам-друг подгребает к борту парохода, затем встает в легкой лодке, протягивает руки и ловит симпатичный сверток, который сбрасывает ему с борта матрос. Больше сегодня ничего не было: пассажиров не набралось, раздался свист пароходной сирены, и из трубы повалил пар. Хреппоправитель едва успел оттолкнуть причальную лодку от парохода, когда высокий борт тронулся с места.

Теперь Ауртни-музыкант достал нотную бумагу и переписал на нее народную песню «Матушка в хлеву, в хлеву». Его перо слегка подрагивало от барабанного боя в сердце, потому что пастор осознавал, что сейчас исторический момент. Разве это отличалось от того момента, когда первый в истории писец из века саг вынул самый первый лист пергамента и начертал на нем первую строфу «Прорицания Вёльвы»: «Внимайте мне все…»[71], тем самым увековечив в книге драгоценность, веками передававшуюся у северных предков из уст в уста.

После первой строки он сделал небольшой перерыв, заметил, что хвостики у нот вышли не такие прямые, как он сам от себя требовал (как-никак он был лучшим писцом в конторе ландфогта), глубоко вздохнул, пытаясь лучше совладать со своим почерком, а потом продолжил. Закончив, он некоторое время сидел и разглядывал сделанное.

Просто диву даешься: он был записывателем музыки, спасителем культуры, да, совсем как тот датчанин-фотограф, который приезжал сюда летом и запечатлел на пленке однообразие этого фьорда, закинул эти унылые дни в будущее, а вместе с ними и лицо самого пастора, его усы и брови и зоркий взгляд, прозревающий грядущее. Да, и именно сейчас он увидел, как длинная, украшенная фонарями улица протянулась вдоль всей косы – до самого двадцать первого века, в котором на сверкающей сцене стоит певец и передает будущему ту самую песню, которую он извлек из земляночного коридора прошлого – коридора длиной в тысячу лет. Тогда летнее солнышко наверняка присядет в море у горизонта довольное, раскрасневшееся от радости.

Эти мысли потревожил стук в дверь, и Халльдоура просунула в каморку свое большое скуластое лицо и обратилась к нему, немного нерешительно, ведь она не привыкла разговаривать:

– Та… там вам письмо.

Ее голос был звучным и немного странно было слышать его из этого маленького рта, – словно сквозь замочную скважину просовывали толстенную струну.

Преподобный Ауртни повернулся на скрипучем стуле, ожидая, что сейчас ему дадут письмо, но у экономки его с собой не было.

– Ма… мадамы желают, чтоб вы сами за ним спустились.

– Да? Вот оно как?

Экономка, радуясь, что разделалась с поручением, собралась снова исчезнуть на нижний этаж, но пастору удалось задержать ее на пороге вопросом:

– Скажите мне, Халльдоура, знакома ли вам песня «Матушка в хлеву, в хлеву»?

На лице, растянувшемся между двумя высокими крупными скулами, словно белоснежный сугроб между двумя утесами, обозначилось небольшое замешательство. А потом последовал ответ:

– Да.

– Да? А где… Где же вы ее слышали?

– Я… однажды в лугах. А еще на вечеринах.

– Где?

– Ну, вообще… в бадстовах.

– Ага. А в какой части страны?

– У нас дома… и на Болотах, и в Дирафьорде, да. И еще однажды на корабле.

– Значит, вы ее хорошо знаете?

– Нет, я просто слышала, как ее поют, ну так…

– А вы помните, кто пел?

Да что же это за допрос такой? Было нетрудно заметить, что экономке очень неудобно стоять вот так и разговаривать с хозяином. Она старалась завершать каждый свой ответ так, словно он был окончательным, но пастору всегда удавалось подкидывать ей новый вопрос, который удерживал ее на пороге, как в плену.

– Это были батрачки дома и, насколько я помню, бродяги.

– И напев всегда был один и тот же? И слова?

– По-моему, да.

– А сами вы ее пели?

– Не-ет, – ответила экономка, полуусмехнувшись, и вдруг покраснела так густо, что белая краска на двери возле ее щеки сменила оттенок. – Разве что про себя.

После этого она быстро шмыгнула носом и увидела, что пастор замешкался, очевидно, захваченный своими мыслями, и улучила момент убежать с порога, не попрощавшись, и пастор услышал, как она быстро топочет вниз по лестнице. Он какое-то время не сводил глаз с полуоткрытой двери: ничего себе, он искал рукавицы – а они были за поясом, кладезь исландской музыки все это время находился в Мадамином доме, внизу, на кухне, у кастрюль, и ведь пастор так часто слышал, как пышногрудая экономка напевала то одно, то другое, стоя над кашей или картошкой. Душа народа здесь витала везде, простонародье было глубоким океаном, бурлящим под ним, а он, одетый в костюм высшего сословия, вечно пялился на сушу вместо того, чтоб забросить свой крючок в пучину! Ведь она сама, «Матушка в хлеву», подавала ему кофе по утрам! Ему следовало бы не терять бдительности, держать ушки на макушке, больше слушать, открыть глаза, отринуть предрассудки и рассчитывать найти золото в каждом углу, и вдали, и вблизи.