Сегюльфьордский пастор развернулся на своем сиденье, убрал перо и непросохший листок с нотами, а потом встал и направился вниз по лестнице, держался почтенно, но внутри у него царила буря, смятение. И вот в это бурное море вплыл пароход в клубах белого пара и встретил там слово «письмо». И пока он спускался по ступенькам, словно сходя в теплый бассейн, от его ног вверх мало-помалу просачивалась догадка, что и ступеньки эти – исторические, как и нотная запись, и что сейчас он шагает в иную жизнь, и на нижнем этаже его поджидают новые времена.
Эти новые времена сидели рядышком в облике двух пасторских вдов почтенного возраста, Сигюрлёйг и Гвюдлёйг, в «хорошей» гостиной внизу, дневной гостиной, одна в качалке, другая в кресле, одна за вязанием, другая за вышиванием на круглых пяльцах, а между ними низенький столик, и на нем – толстый белый конверт. Они подняли глаза от своей работы, а их руки на мгновение остановились, когда пастор вошел к ним, и – разве их лица не приняли какое-то особенное выражение, в них был какой-то огонек, какое-то предвкушение – они что-то знали? А может, ничего и не знали, а может, знали всё, как и большинство старух, может, они так оживились, потому что им наконец привелось увидеть тот светлый миг, который в прошлом освещал их собственные письма мужьям, и сейчас старухи выступали в роли зрителей сцены из собственной биографии.
Преподобный Ауртни медленно приблизился к письму, словно человек, узнающий свою судьбу в храме времени под взорами двух жриц – Испытания и Боли. Наконец он склонил голову над конвертом, надпись на котором была начертана с почтением и искренностью. Пастор увидел свое имя, выведенное рукой, которая будет принадлежать ему. Мадамы пересмеивались между собой.
Глава 18Первый носок
Забой скота подошел к концу, настали месяцы вязания. Все бадстовы во фьорде превратились в автономные вязальные фабрики, где все руки по четырнадцать часов в день тикали спицами, пока на кровлях завывала зима. Лишь доярка и скотник бывали освобождены от этого рабства пальцев на время дойки и ухода за ягнятами, – а так все мужики, все бабы и все ребята были заняты только им. Особенно у мелких хозяйств доходы зиждились на изготовлении моряцких рукавиц и «продажных носков» – так назывались высокие – до бедра – белые чулки, любимые моряками; эти чулки приносили в лавку к торговцу: белоснежные, гладкие, словно шелковые ленты, после того как на них семь ночей спали хозяйские дочери. За вязаные вещи хуторяне могли брать в лавке все необходимое. Таков был товарообмен. Люди вязали с целью заработать на пропитание, чтоб снова быть в состоянии вязать. Колесо прогресса крутилось на месте и никого никуда не везло.
В Нижнем Обвале вязали, вообще говоря, весь год, но между временем забоя скота и Рождеством – больше всего. Тогда сам хозяин усаживался за вязание вместе с женщинами, хотя он не знал ничего скучнее, чем мастерить носки, и всегда бывал рад, если ему подворачивался заказ: гроб, корыто или рундук: тогда он мог удалиться в столярную мастерскую – так называлась студия этого художника.
Гест вошел на эту фабрику рукавиц с неохотой, было видно, что вязальщика из него никак не получится, в нем все еще крепко сидела французская шхуна, он всюду волочил за собой свой кошмар и становился все более и более немногословным. Радость, которую он ощутил, входя в серую калитку, через несколько дней испарилась, и ее место заняла горечь невзгод. Мальчик напоминал солдата, который вернулся с фронта домой, не потеряв ни руки, ни ноги, и сперва радуется миру, а потом его душа начинает ощущать все те удары, которых удалось избежать телу. Ему довелось пожить в том мире, какого никто в этом фьорде не знал и не мог понять, а значит, он никому не мог поведать, что выпало на его долю. А потом к пережитому добавились еще и всякие Хуторские хижины…
Он сидел на краешке кровати, напрягая глаза, и пытался заниматься этим прихотливым ремеслом, но никак не мог заставить свои пальцы слушаться, а они тем временем пытались выкрутиться с помощью собственного крошечного умишки. Его посадили рядом со Сньоулёйг, женщиной с телячьими зубами, и она совсем замучилась, уча его: «Так делай! Не-эт! Во так!» – и в итоге его пересадили к Грандвёр.
Но старуха была еще менее способной учительницей, она даже не была в состоянии на несколько секунд отложить свои спицы, чтоб показать ему движения. И все же сидеть рядом с ней было удивительно приятно. Эта круглая мягкобрюхая старушка была словно машина, производящая не только носки, шарфы, шапки и рукавицы, но также и уют. А еще от нее исходил такой удивительно приятный запах – который, впрочем, был причудливой смесью старой мочи, которой отбеливают шерсть, и свежего сена. И движения ее рук мало-помалу загипнотизировали его, и мало-помалу он начал понимать их, словно человек, который сам собой начинает понимать правила стихосложения, слушая римнопевца, и через день он начал вязать не хуже любой хуторской бабушки. Едва минула неделя, а мальчик уже связал свой первый «носок на продажу» всего за десять часов, несмотря на то, что малышка Хельга – восьмилетняя влюбленная – липла к нему и докучала бесконечными вопросами.
– А у тебя и мама, и папа умерли?
– Ну Хельга, ну родная, не доставай его!
– А почему тебя зовут Гест?
Но когда старуха увидела, что ее ученик связал носок, она наконец положила спицы себе на колени, промекала «боже» и «хосподи», а затем развернулась сидя и заползла на кровать (для такой старой женщины это была довольно странная поза), где долго шарила под матрасом в углу изголовья, и наконец извлекла оттуда крошечный обтруханный томик в переплете, который когда-то был кожаный, а теперь выглядел как створоженный.
– Воть, это тебе за твой первый носок. Это в свое время считалась весьма остудная поэзия.
На лице старухи отразилась какого-то рода любовь, когда она сверкнула своими морецветными глазами на густоволосую мальчишескую голову: казалось, тот факт, что они оба как-то связаны с французами, растопил в ее душе давно не работавшую печь. Ее дочь и внучка с недоумением смотрели на свою мать и бабушку: с чего это она дает новому мальчишке подарки? Она же в жизни никому ничего не дарила, даже собственным внукам или правнукам. Последние тотчас примчались к ней по наклонному полу. – Можно посмотреть? – выпалила Хельга, а ее братишка Бальдюр повторил за ней, а с его красной губы свисала льдисто-голубая вожжа слюны.
Гест взял из ее рук книгу: она была маленького формата, и ее было удобно держать на ладони, даже если эта ладонь принадлежала двенадцатилетнему. На титульном листе он прочел: «Холодномысские римы от Глота, составил Глот Холодсон Студёный, отпечатано в центральной Типографии за счет средств г-на Сиг. Крёйера, anno 1847». Что же это за книга?
– Такие стихи только на Побережье сочиняют. Эту книжку мы нашли на скале, ее уже прибой успел почитать.
Спицы застыли в руках Лауси: значит, проклятая баба в его собственном доме скрывала от всех бесценные поэтические сокровища?!
Он в бессилии уставился на Грандвёр и Геста, а больше всего на томик в руках последнего. Холодномысские римы! Этот венец отечественной насмешнической поэзии! Совершенно чумовые североглухоманьские вирши! Начало бобыльской поэтической школы! Холодномысские римы Глота! О, черт раздери! Он однажды слышал, как их исполняли на вечеринке акулоловов на Затоне, а пел их знаменитый выходец с Побережья, Стирйоульв Стейнгримссон – и его пение было искусством высочайшей пробы. А вылилось это в самую мировецкую попойку, на которой ему доводилось бывать; вроде бы, туда и Эйлив приходил. Никогда они так не смеялись! Через несколько лет он узнал, что эти римы существуют в печатном виде, когда ему дали подержать в руках один экземпляр, принадлежащий пассажиру корабля, курсирующего вдоль побережья, с которым он разговорился в лавке Сугробнокосского торговца. Считалось, что по всей Исландии ходит всего 40 экземпляров. Глот Холодсон был настоящим исландским андеграундным поэтом: никто не знал, кто скрывается за этим именем, выдвигались различные версии. И эта книжка просто лежала на его собственном хуторе под матрасом! Лауси лишился дара речи.
Зверь чудесный без зубов
в челюсти стучится,
а еще в дыру с задов
бел-медведь ломится.
Ни один еще герой
так не развлекался.
По кишочкам потекло —
так мой стих зачался.
Это точно подходит для таких юных душ? Влажные, как море, мечты отшельника о содомском беломедвежьем совокуплении, в последней надежде на тело и тепло на четвертую подряд зиму, когда на море встали льды… Холодомысские римы – наверно, самые отмороженные стихи, которые вообще выходили из печати в этой стране! Но вовсе не это было причиной, по которой хозяйка велела Гесту не открывать книгу до Рождества.
– Не понимаю, с чего ты именно сейчас даришь ему эту ерунду. Пока мы все вяжем – никаких книжек! – отрезала Сайбьёрг, а ее муж все еще сидел, уставившись на тещу, и ругался, что она от старости совсем из ума выжила, и лелеял мысль по осени зарезать ее как овцу.
Гест положил книжку под подушку и начал ждать Рождества. Читать он научился в сухом деревянном раю у Коппа, но книжным червем не стал, читал только воскресные газеты да датскую грамматику. Он раскрыл томик наугад. Что она сказала: «студеные» стихи или «стыдные»?
Мерзнут мышцы в животе,
пальцы и ботинки.
Я в студеной скользоте
извергаю льдинки.
Глава 19Грандвёр
Как уже было сказано, Грандвёр, мать Сайбьёрг и теща Сигюрлауса, была родом из мест На краю Крайних долин и жила там весь век до тех пор, пока этому житью не положила конец снежная лавина. Все, кто был так или иначе способен к суждению, считали условия в Крайних долинах самыми суровыми во всей стране. Несмотря на то что название было во множественном числе, речь шла о всего лишь одной долинке – впадине в горе между Хейдинсфьордом и Оудальсфьордом, но до берега эта впадина не доходила, а обрывалась на отвесном утесе над морем. Если Сегюльфьорд был шкафом, то Крайние долины – крошечной полкой, полностью открытой ледяному океану и его вечному полярному реву.