Осталась лишь она – женщина в глухой долине, одна, у открытого моря, и у нее не было ничего, кроме дневного света. Им-то она и воспользовалась, чтобы проделать тот же путь, каким она прошла тремя десятилетиями ранее с ребенком на закорках и другим в животе. А на следующее лето она переехала в Сегюльфьорд, и дочь с мужем взяли ее жить к себе на хутор, который остряки прозвали «До следующего обвала».
С тех самых пор Грандвёр не произнесла почти ни слова, пока в доме не поселился офранцузившийся паренек, а дни напролет сидела у себя на кровати и сочиняла вязальные поэмы для нитки с клубком. Пышнотелая, тяжкогрудая, она сидела, словно широкобрюхий конус с седеющими волосами, забранными в крендель, и шевелила спицами, но раз в полмесяца делала паузу, клала спицы на колени и некоторое время сидела, уставившись в гущу собственного молчания. Ее морецветные глаза были вечно мокрыми от соленой воды, голубо-мокрыми от дневного света, смотреть в них было все равно что смотреть в нутро живого моря. Она выросла у светлых просторов ледяного океана, и поперек ее зрачков, если хорошенько присмотреться, можно было разглядеть туманную полоску: эта женщина так долго жила так близко к морю на самом севере, что морской горизонт оставил бледный отпечаток на ее глазах, пристав к ним, словно суп к стенке кастрюли, в которой он стоял слишком долго.
Глава 20Стихомания
В первый снежный день зимы Лауси извлек из своей мастерской ту самую рыжую веревку и стал перед сном привязывать домочадцев. Гест с недоумением посмотрел на эти процедуры и наотрез отказался. Почему? Не хотел привязываться к этой семье? Или это казалось ему такой же нелепостью, как когда-то – его отцу? А ведь тогда он, Гест, требовал, чтоб отец принял веревку, как и все остальные: «Папкя, и ты пйивязись!» Но он, конечно же, уже позабыл это. – Зачем? – упрямился он.
– Здесь бывает по три лавины в год. Две уже прошли.
– Можно подумать, это от них защитит.
– Бывает, что человек их переживет, а через три дня умрет под завалом. А так его можно вытянуть за веревочку.
– А почему тогда ты тут живешь, раз тут постоянно лавины?
– Каждый должен жить там, где живет, мальчик мой.
– А почему?
– Так уж повелось, такая уж в нашей стране жизнь. Никто не может быть в другом месте, чем там, где он есть. Во фьорде есть место не более чем для двенадцати хуторов. Точнее, уже одиннадцати, Перстовой хижины-то больше нет. А в другие фьорды я не хочу. К тому же там все земли уже запроданы.
– А почему ты не переселишься на Косу? Как этот… Йоуханнакулятник?
Вышеупомянутый Йоуханн недавно поставил себе бескоровный хутор на краю Косы, как некоторые другие одиночки, и куковал там с тремя овцами и трехногой собакой, сам большую часть времени проводил на промысле, а задавать овцам сено предоставлял собаке. – Чтобы прокормить целую семью, нужна скотина и сено, сенокосы.
– На Косе тунов много.
– Да, но это все пасторские земли.
– Ты можешь прокормиться, плотничая, – после некоторого раздумья ответил Гест. По части экономики голова у парня хорошо работала. Перспектива жить на хуторе, вечно ждущем снежной лавины, была не особо привлекательной. Как только могли его женщины примириться с таким существованием? А может, они никогда не задумывались об этом, уповая, как на спасение, на эту нелепую шершавую веревочку ржавого цвета?
– Да-а. Значит, вот как. Но чтоб мне прокормиться сколачиванием гробов, каждый должен умирать больше одного раза. Нет уж. Для исландца, не рукоположенного в пасторы, есть только три способа влачить существование. Или ты сам – хозяин хутора, или ходишь в батраках у хозяина, а значит, привязан к нему на суше и на море, или ты бродишь по земле как одичавшая овца и поешь солнечные песенки в честь самого себя.
Сейчас в темных глазах мальчика зажегся небольшой огонек, хотя его тон был по-прежнему сухим.
– Ты мог бы стать бродягой. И стихи по хуторам читать.
– При том, что на мне все эти женщины? Э-э… Но если уж ты заговорил о стихах… – сказал Лауси, понизив голос, и стрельнул глазами вглубь рыбьежирно-желтой бадстовы, туда, где стояла Грандвёр и снимала с себя юбки. – Могу я полистать томик, который тебе подарила старуха? А я за это не буду тебя заставлять на ночь привязываться.
Его голос дрожал от страсти: настолько велика была его стихомания. Гесту такой уговор понравился, и он достал томик в кожаном-створоженном переплете и протянул хозяину. Томик был величиной со смартфон. И вновь мальчик ощутил исходящую от него силу: он украдкой листал его накануне, хотя до Рождества было еще далеко. Хельга застукала его за этим занятием в гостевой и пригрозила обо всем рассказать, если он и ей не даст почитать. Так и вышло, что двое ребятишек – двенадцати и восьми лет, присосались к самым похабным стихам, какие вообще издавались в Исландии. «Тихо уд мой пожрала / скважина нерпячья…» – Они ни одной строфы не поняли, как ни бились, зато почувствовали, что это что-то неистовое, душецарапательное, умопотрясательное, они ощутили мощь самой поэзии. «И во влаге поплыла, / трепет свой не пряча». Гест сидел как завороженный и внимал девчушке, читавшей вслух. По окончании чтения оба некоторое время сидели, молчали вместе и смотрели друг другу в глаза, а томик в это время дрожал у нее в руках. Несмотря на свою мокрочреслую мерзость, эти стихи подарили им обоим сладостный миг. Да! Эта непонятная исландская глухоманьская библия подарила мальчишке, поплававшему по половым волнам, искру веры: может, любовь, несмотря ни на что, тоже бывает прекрасна.
Так один маленький томик, выкопанный из-под матраса старухи, оказался способен взбаламутить жизнь целой семьи. Геста даже посещали сомнения: а не лучше ли отдать его Лауси: он видел маниакальный блеск в глазах хуторянина, когда тот украдкой спрятал книжку за пазуху, а затем продолжил привязывать свою семью перед сном.
В следующие дни мужика словно подменили. Он подолгу сидел один в мастерской и вел себя непривычно шумно, порой входил в бадстову, издавая стон, словно поглотил полкило серы, весь дрожал и трясся.
– Что на тебя нашло? У тебя корь? – спрашивала хозяйка.
– Нет. По-моему, у меня стихорь.
– Стихорь? А это что?
– Ай ну, это когда дух так расширяется, что тело начинает давать сбои.
– Дух?
– Да, это когда…
Но как же ему объяснить свою духовную жизнь жене, этой холодноморской душе, с которой он прожил четверть века? К счастью, из кухни ее позвала их дочь Сньоулька, и мать выскочила в коридор. – Не забывай: это Гестов том! – раздался голос Грандвёр.
Лауси долго стоял, уставившись на ее вязальные спицы. И наконец произнес:
– Ты в моем доме держишь у себя Холодномысские римы и ни с кем не делишься, причем десятилетиями!
– Это чтиво не для тех, кто в законном браке.
– Правда, что ли? Но ты даешь его неокрепшему юнцу?
– Ага. Для молодой крови это полезно, да и для старой тоже, а всем остальным – плоть.
Больше они об этом не говорили, но ночью Лауси, как и минувшими ночами, снял с себя антилавинную петлю и уселся в холодной мастерской с сальной свечой, горячей чашкой и студеными римами. Другой такой золотой жилы он на своем веку не встречал. Кто же был этот Глот Студеный? Кто-то утверждал, что молодой Грим Томсен[73], кто-то – что свихнувшийся от старости Свейнбьёртн Эйильссон[74], а сам Лауси полагал, что неизвестный поэт из народа – «один из нас». Это было слишком кондовым, чтоб снизойти с вершин исландской высококультурности – и в то же время это было несравненным. Такие стихи, вероятно, слагают только в бреду, после четырнадцати недель на айсберге, когда мороз уже захватил власть над внешними отделами мозга, и лишь его сердцевина еще бурлит, словно влажно-мягкая мышца стеклянно-твердого моллюска, свободная, избавленная от докучных ежедневных хлопот.
Орел с медведем за него
дрались на снеге белом.
У поэта голова
разлучилась с телом.
И несет орел в когтях
голову в полет;
из-под крыльев ум в грустях,
приветы сердцу шлет.
Читатель Лауси трепетал на своем сиденье на гостевой кровати в мастерской. Каков финал гениального произведения! Орел и медведь (представители небес и земли! Ну или, может, Дьявол и Бог?) дрались за право обладания поэтом и в итоге разорвали его пополам, и птице досталась голова (тем самым его дух обрел крылья, да еще какие!), а наземному зверю – тело, и здесь сочинитель писал о собственной смерти, свидетелем которой был сам, и окликал ее с воздуха! Лауси прочитал заключительную строфу, и его сердце забилось сильнее:
Орлик голову забрал
прямо к небосводу.
С этих пор поэт сиял
прибрежному народу.
Он отложил книгу, подошел к тому, что можно было с натяжкой назвать окном в фасаде, выглянул и не удивился, увидев, что его хутор парит высоко в озаренном луной небе; а глубоко внизу едва виднелась посверкивающая гладь моря перед гористым, изрезанным бухтами берегом.
Глава 21Зимний гест
Так продолжалось до Рождественского поста[75]. Гест не хотел привязываться веревкой, и Лауси ночи напролет читал в мастерской. Он уже в третий раз перечитывал эти римы. И всегда читал в одиночестве: среди раскачивающихся туда-сюда людей, занятых вязанием, он читать не мог. Тем более что Холодномысские римы были отнюдь не для семейного чтения. Хозяйка Сайбьёрг каждое утро первым делом начинала бухтеть про светильное масло, про небережливость и вообще безответственность своего мужа, который вечно являлся в бадстову в третьем часу ночи, умалишенный и растелешенный, оцепенелый от гениальных стихов, изможденный от вожделения и любви к миру. В ее словах слышался тот же тон, что в упреках жены мужу, который каждый вечер пропивает свой рассудок: «Отсидев четырнадцать часов за вязанием, так долго не ложиться спать нельзя! Ты себе своим чтением глаза посадишь!»