А пока Лауси с покрасневшими глазами втягивал в себя это пьянящее вдохновение, Гест лежал без сна в кровати, которую делил с четырехлетним Бальдюром[76], цепенея из-за наполовину канувших во мрак цепочек, которые выстроил его разум. Дважды за это лето он засыпал связанным на лавке в каюте после подводного неистовства, какого ни один человек в мире не заслуживал. Которого никто пока не заслужил. Ему удалось оттолкнуть это воспоминание, удержать его под волнами, где ему и было место (хотя такой погани места нигде не было), и стоило Лауси достать рыжую антилавинную веревку, как оно снова вырывалось на поверхность, брало верх. Грубые путы вокруг запястий и лодыжек. Всем дальнейшим связываниям и привязываниям его тело сопротивлялось. И сейчас Гест не мог вспомнить из своего пребывания в Хуторской хижине ни одного утречка, оно все вдруг оказалось покрыто тем же очажным мраком, как тот, в котором он прятался.
Мальчик переживал нервное потрясение.
Отчего его жизнь была такой неровной? Если верить Лауси, он родился в этом фьорде, но время, проведенное здесь с отцом, Эйливом, для мальчика не существовало, подобно времени, проведенному в чреве матери. Он впервые помнил себя на дощатом полу в доме Коппа, перед дырявыми шерстяными чулками экономки Маллы-мамы – это был его мир, его семья, она была его матерью, ее серым рваным обуткам он был более родной, чем кому бы то ни было на этом треклятом хуторе в этом пропащем фьорде, где одни лишь пасторы да покойники могли позволить себе пройтись по хорошим доскам.
И снова, и снова вспоминал он папу Коппа, или Купакапу, как он привык называть торговца. Он не мог ни понять, ни простить того, что этот большой человек вдруг услал его от себя, хотя в час расставания этот опрятный толстяк едва не проплакал себе всю бороду. Почему Купакапа отрекся от него? Гест никак не мог найти ответа на этот вопрос, потому что в глубине души знал, что торговец любит его больше, чем жену – костлявое привидение с верхнего этажа. Но после того, как однажды она сбежала вниз и попыталась облить приемного сына, Геста, кипятком из кастрюли для требухи, все изменилось. Что он сделал ей? За что она его так ненавидела? Она на самом деле считала, что Малла-мама – его мать? Лишь однажды фру Ундина обратилась к нему: когда схватила его на лестнице и уставилась ему прямо в глаза, бормоча что-то неразборчивое, а потом громко и четко произнесла: «Как ты смеешь докучать мне своим существованием?!» – а затем отпустила его и взмыла вверх по лестнице, и после этого из ее глаз покатились слезы.
А через десять дней после эпизода с кастрюлей для требухи он уже взошел на борт акулопромышленного корабля, державшего курс в Сегюльфьорд, где его ждал на взморье старый костлявик, у которого волосы постоянно вращались вокруг головы, а глаза вечно подмигивали этим чертовым подмигиванием, которое должно было сообщить ему, что они – друзья, приятели, может, даже отец и сын. А затем посыпались истории, столь же многочисленные, как табачинки из бараньей табакерки, с которой он не расставался.
«Эх, парень, как ты на купеческих харчах-то отъелся. Да уж, видел бы тебя твой отец – какой у него красавец получился. А этот человек по части выносливости в наших краях всех за пояс заткнул, однажды даже свою собаку, Пузырку-то, она устала идти и домой повернула, а он пошел дальше. Это был такой человек – по метели мог пройти как Христос по воде! Но добро пожаловать, дружище, я рад, что ты будешь жить у нас на хуторе, такой светлоголовик, а то у меня тут на всех кроватях одни пустые бочки. Пустые и рыгучие, на том стою».
Так сказал этот долговязый мужик, а затем протянул ему свою мошонку. Так в те времена здоровались исландцы: не руку подавали, а мошну.
В годы, проведенные дома в Фагюрэйри, Гест видел мужиков-земляночников, которые нюхали табак, день-деньской околачиваясь в лавке в надежде, что им поднесут рюмашку, – и вежливо отказался. Стало быть, сейчас он повстречался с одним из таких горемык, который, к тому же, имел глупость предложить табака ему, ребенку. Он не понял почти ни слова из того, что сказал этот сутулый хуторянин: что-то насчет того, что у него на хуторе много бочек и что они на всех кроватях… а еще он назвал его «светлоголовиком». Что это означало? Гест пошел за мужиком вверх по склону горы (а в горле у него застыл комок), а затем вошел в дом, еле сдерживая тошноту: запах там был невыносим. (Это было весной, когда Гест впервые прибыл в Нижний Обвал: то есть после Коппа и до французского судна.)«Прощайте, дощатые полы и письменные столы, столовое серебро и банты!» – надрывалась в плаче его душа.
Гест пытался сбежать, но потом ему пришлось бежать уже из этого побега. И вот сейчас он лежит здесь, на матрасе, набитом сеном, и он чуть-чуть примирился со своей судьбой, но на душе у него стало еще мрачнее.
Ноябрьская луна посылала свой луч сквозь окошко в крыше, он косо падал на столбик кровати, от этого белевший, словно тесовая колонна, на которую плеснули жидкого серебра, и от него брызги дивного лунного света проискривались над постелью мальчиков: щекастый коротконосый Бальдюр лучился перед глазами Геста, лежа у стенки на одеяле под жестким от грязи пледом, и крепко спал блаженным сном, нежно посапывая, глубоко погрузившись в жизнь, которая ужасна настолько, что на осознание одного этого факта уходит полвека. Из мастерской доносился спотыкающийся смешок Лауси – тихое ржание души, приглушенное земляными стенами коридора, – как могла такая крошечная книжка дать такую огромную радость? В кровати в глубине комнаты ворочалась женщина, а по ту сторону прохода спала Хельга – девочка, которая ночью угостила его подовым хлебом, а потом так красиво читала ему Холодномысские римы. Да, это все были неплохие люди, и старуха – лучше всех. И все же в этот прекрасно-лунный миг в бадстове хутора Следующий Обвал мальчик по-прежнему был тверд в своем решении не связывать себя семейными узами с этими людьми. Здесь он – всего лишь зимний гость. По весне он отправится домой. Он был и всегда будет Коппом.
Глава 22Ягнята и айсберги
Пока дети из более хороших семей в этой стране сидели за партами, Гест по-прежнему сидел на кровати и вязал носки на продажу. И постепенно он отдалился от того, что мучало его, словно эта бадстова была лодкой, а спицы – веслами.
Повседневность – лучшее лекарство; дни один за другим маршировали вверх по заснеженному склону, словно малорослые, но крепкие солдаты. С винтовкой наперевес и голодным блеском в глазах они набрасывались на черную думу, простершуюся над нашим героем, и отъедали от нее по кусочку, и со временем запас черноты стал иссякать, а сами дни со временем вытянулись – солдаты стали выше ростом и каждый раз отъедали от черной буханки все более крупные куски.
Так прошла зима с варежками, морозами и апрельскими селями.
Правда, в середине мая произошло такое событие: в середине месяца го́уа[77] батрак с Сугробной речки увидел, как мимо проплывает двадцатый век: при мелкой мороси, на расстоянии доброй морской мили от безмаячного Сегюльнеса. Многие надеялись, что он по пути на запад страны причалит здесь, но этого не произошло, очевидно, из-за того, что в начале года его задержали в пути здешние льды на море.
Зато весна пришла в обычное время и выгрузила на берег шестьдесят пар плавунчиков, двести ржанок, тысячу крачек[78], а также без счета травяной зелени и белых ночей для всеобщего пользования.
Четырнадцать Лаусиных овчушек были выпущены из своей темницы; на ярком весеннем солнце они производили немного комичное впечатление: такие отощавшие – а животы при этом набитые, – а вот корову Хюппу не выпустили даже условно, и она продолжила отбывать свое пожизненное заключение в хлеву, который лепился к дому и склону горы, словно поросшая травой навозная куча.
Гест принял участие в своем первом окоте (в первую весну он почти не выглядывал за пределы коридора в доме), и его разум возрадовался, когда он увидел, что поголовье скота выросло с пятнадцати до тридцати семи за полмесяца, и это даже при том, что одна овца и два ягненка выбыли. Как приятно дивиться чуду жизни! А за овчарней его ждала девица Хельга, которой недавно исполнилось девять лет, и держала букет цветов, собранный для него одного. Становилось все понятнее, что эта симпатичная девчушка, глазастая, мокрогубая, это предвестие женской красоты, решила, что ладная грудь густоволосого прямоволосого паренька станет тем воздушным кораблем, который понесет ее навстречу лучшей жизни. Эти цветы, растущие здесь среди сора, сами собой собрались и вручились ему.
Кто откажется от букета цветов?
– Спасибо, – сказал он, хотел сказать еще что-то, но не знал, что именно, а она к тому времени уже убежала в дом, чирикающая темноволосая голубка.
За букетом последовал ягненок: вскоре Гест стал и помолвленным, и владельцем ягненка. Лауси подарил ему красивую новорожденную овечку, после того как они целую ночь просидели без сна у овчарни – ведь во время окота надо сутками дежурить, потому что свежую добычу подстерегают ворон и лисица. Последняя занималась даже родовспоможением: утаскивала свою жертву прямо из места ее возникновения в чистилище – этот способ назывался «из живота в живот». Да, отец тьмы превращался даже в «хвостатую повитуху», как было сказано у поэта Глота Студеного.
Гест, которому 13 апреля исполнилось тринадцать лет, был весь захвачен этим жизнеподанием, и хозяин хутора впервые услышал в голосе этого своего юного помощника искренний интерес: «По-моему, Гевьюн к вечеру окотится! У нее двойня будет?» А когда мальчику подарили ягненка, он едва не упал в обморок от счастья. Он, у которого ничего и никого не было: ни отца, ни матери, ни жизни, ничего! И тут у него появилось что-то живое! Весь тот день и следующие дни он, словно страж, охранял свою овечку и ее мать, а потом во всеуслышанье объявил, что назовет ее Айсина. Это диковинное имя было составлено из слов «о