Женщины сидели напротив него на корме. И когда он проплыл расстояние, превышающее длину лодки во много раз, и запарился, ему случилось бросить на них взгляд – и, кажется, сейчас его впервые посетила мысль, что они – его близкие. Конечно, его семьей они не были (в его представлении его семьей все еще были Копп и Малла, а также сестры Сигга и Тедда), но он сроднился с ними, даже привязался (он сам только что обнаружил это), потому что вдруг ощутил к ним неожиданную симпатию.
Вот она сидит, со своими большими глазами, Хельга Любящая, и не сводит их с него. Позади нее – ее бабушка Сайбьёрг, зашаленная и оюбоченная, с крепко сжатыми губами, глазеет поверх водной глади и следит, чтоб ее взгляд не упал туда – такое отвращение она питает к морю. Хотя Гест прожил на хуторе этой женщины без малого два года, она все еще так же далека от него, как и в тот день, когда он впервые пришел туда. Наверно, быть женой Лауси непросто. А может, просто быть женщиной так скверно? Он попытался представить, что может быть отрадой для этой тонкогубой и худощекой особы, но не смог: казалось, ей докучало все, и даже внуки – Хельга и Бальдюр – не доставляли ей никакой радости: «Ну-ну, только смотрите не разлейте!»
На скамье перед Сайей, рядом с Хельгой, сидела эта гримасничающая скотинка – ее мать, Сньоулёйг Сигюрлаусдоттир, пялясь своими огромными передними зубами на фьорд. Одному Богу было ведомо, о чем она думает, эта женщина, которую было так трудно полюбить, но к которой все в глубине души относились по-доброму. И сейчас Гест тоже наконец почувствовал это: к собственному удивлению, он вдруг начал ее жалеть, эту преданную душу, заточенную в это уродливое тело. Потому что сейчас ему вдруг стало ясно, что на самом деле эта лачуга, вся эта жизнь на склоне горы держится только на ней, что именно она день-деньской поддерживала все в движении, доила коров и овец, подгоняла людей и собаку, на спицах вязала за троих, а любила за семерых (потому что любви больше всех у того, кто не получает ее взамен). Да, конечно, она была единственным на этом хуторе человеком, с которым все состояли в родстве. Кроме него, разумеется. Она была сердцем семьи. Те, кто видит лишь поверхность, не понимают жизни. Кто судит людей по внешности, тот тем самым делает внешность зеркалом своего характера. Из двух зол большее – определенно: быть снаружи красивым, а внутри уродливым. Хотя фасад этого хуторка показывал, что это самая что ни на есть мерзкая лачужка, за ним таились несметные богатства – он это осознал, – богатства, которые он понимал не полностью и не всегда, но все же так или иначе понимал их ценность. Книги Лауси, его ученость и поэзия, Холодномысские римы, мастерская со всеми инструментами, старая Грандвёр и маленький Бальдюр, производство рукавиц, антилавинная веревка и его овечка Айсина – всю эту жизненную взаимосвязь невозможно было описать одним словом «землянка». А ведь он совсем забыл славную собачку Юнону, которая пропала во время церквесносного урагана в начале этого года, а полмесяца спустя объявилась снова без всяких объяснений, словно сбегала на небо в собакочистку. Может, для него было бы лучше всего признать ту любовь, что сидела напротив него в лодке, стать зятем Сньоулёйг, а потом вступить во владение хозяйством Нижнего Обвала, стать фермером среди фермеров? – Греби! – гаркнула тут на него скотинка Сньоулька: он задумался и перестал налегать на весла. – Дамой пыви! Даить поа!
Глава 42Красота, нищета
В Мадамином доме земляночные чудища продолжали любоваться цветком. Преподобный Ауртни с одной и той же улыбкой приглашал всех войти. И конечно, Стейнку из Хуторской хижины тоже – ведь разве не под ее крышей возникла исландская академия музыки?
Из всех баб этого хреппа она была самая неприглядная: наполовину лысая, с патлами, свисающими вдоль обмороженных щек, каждая морщина на ее лице была до краев полна копоти, так что казалось – эта женщина сплошь покрыта черными шрамами, а на лбу прямо над левой бровью красовалась вечно красная шишка, из которой порой сочился непонятный прозрачно-белый гной, капавший на бровь и засыхавший на волосках, так что у нее все время был шершавый бугор над глазом. Ее губы все потрескались, и некоторые трещины были влажны от крови. В верхней челюсти не хватало обоих передних зубов, так что казалось – она прямо угрожает людям этим фактом, потому что, открывая рот, она всегда до десны обнажала верхнюю челюсть, сильно выступающую над нижней. От этого обнажения десны всем становилось не по себе, потому что двойной кратер, оставшийся от передних зубов, был черным-черным, и эта чернота заходила высоко на десну, словно зубы в ее рту спалились. Ее одежда, по обыкновению, была заношенной, занюханной и запачканной. Сзади на внешней юбке она носила твердокаменную навозную блямбу, которая, очевидно, болталась там еще с Рождества.
Не переодевалась она с конца девятнадцатого века.
У Вигдис тошнота подступила к горлу, как только она увидела, как эта женщина, согнувшись пополам и покачиваясь, вошла в гостиную, с руками, замершими в положении для вязания, так что локти торчали позади, словно короткие неоперенные крылья. В отличие от других гостей, она решительно пошла напрямик к столу, – ведь, несмотря на всю ее неряшливость, про ее поступки всегда можно было сказать: «Чисто сработано!» Вигдис и Сусанна видели эту беднячку на богослужениях и ежились, – но увидеть ее здесь, в этой гостино-безделушечной обстановке, в их собственной комнате, где она была на сцене одна, – было еще более пугающим. Подруги раньше никогда не сталкивались с человеком в таком позорном состоянии; запах от нее стоял такой, словно за ней столпилось целых восемнадцать покойников. А Ауртни еще и здоровался с ней за руку!.. Это была крайне неподходящая обстановка для женщины на сносях! У этой троллихи мог оказаться французифилис, желтуха, даже проказа, и поговаривали, что она убила своего мужа ядом и молотком. По всем этим причинам каким-то уму непостижимым откровением казалось то, что девочка, держащаяся за ее зловонный подол, была прекраснейшим цветком, который в жизни видели глаза подруг, – даже красивее, чем девочка, которая побывала здесь только что, а сейчас ушла, Хельга, дочь Сньоульки с Нижнего Обвала. Если бы только здесь присутствовал датчанин-фотограф, личико этой девчушки попало бы прямиком на открытку. И как только такая красота вышла из такой паленозубой пещеры – ее мамаши?
Никто из гостей не стоял у цветка дольше, чем Стейнка из Хуторской хижины, никто не был пленен его красотой больше нее.
– Просто чудо как красиво! – простонала женщина, склонившись перед этой яркой святыней, сверкая дыркой в зубах в светлое воскресное окошко.
Старые мадамы дважды моргнули веками, словно веерами, которые могли бы отогнать густое зловоние, исходившее от хуторянки, но в остальном не шелохнулись, не шевельнули ни губой, ни пальцем.
– Да, дивная красота! – стонала Стейнка. – Значит, вот какие у пастора детки? От него только соцветия родятся? Да, наверно. Он как есть святой. А что же это за цвет?
Никто не решился ответить. Все были сражены ее дерзкими словами. А преподобный Ауртни в коридоре глотнул кадыком.
– Как называется этот цвет?
– Это розовый, – проговорила наконец Сусанна.
– Розовый? Такого цвета в нашем языке нет. Это какая-то датская хреновня.
– Розовый – исконно исландское слово. В «Саге о Ньяле» Гуннар из Хлидаренди его употребляет[108], – сказала Вигдис с тяжелым упреком в голосе.
– Это его и сгубило, – отозвалась баба.
И тут она сделала то, чего тоже никто другой не делал: просунула голову, свою пресловутую черепушку, над столом, пока запутавшийся в волосах кончик носа не дотянулся до самого большого цветка, этого ярко-розового празднества, и начала нюхать, изо всех сил шумно вдыхать аромат, словно от этого зависела ее жизнь, словно она нашла источник вечной юности и с каждым глотком продлевает свою жизнь на одно лето. Вигдис вскочила и выбежала на середину комнаты: да что она там творит? Жует ее цветок? Нет, вроде бы не жует. Но вдруг она выпивает из него жизненную силу? Если она и дальше так будет продолжать – вдруг она его убьет? Девочка Маргрьет стояла рядом с матерью и безучастно смотрела в окошко, со своим ангельским профилем, и, казалось, не проявляла никакого интереса к розовой цветочной красоте. Вигдис с Сусанной не могли оторвать от нее глаз: неужели Бог создал себе ангела в землянке? Но самым непостижимым для них было – насколько мать и дочь были схожи. Значит, и мать когда-то была таким же цветком, но суровая жизнь с годами превратила ее в то, чем она стала сейчас? И этот ангелочек через несколько десятков лет превратится в такую же троллиху? Ах, как жестока эта страна.
– Ох, какая роскошь! Ох, какое чудо, ах, мой единственный… – стонала Стейнка из Хуторской хижины между вдохами.
Вигдис едва не одернула бабу: она собралась вынюхать эти розы как табак?! – но побрезговала дотрагиваться до горбатого склона, который представляло собой ее плечо, а материал ее кофты лоснился оттого, что терся о косовище и коровьи ляжки. Но этого и не потребовалось, потому что, прежде чем смердящая баба вынюхала из цветка всю жизнь, она отвела от него свою голову и обернулась – юная пасторша никогда еще не видела столь безобразной радости, столь прекрасной троллихи: лицо бабы сияло всеми своими шишками и бугорками, кровавыми трещинами и зубными кратерами, как будто ярко-розовый оттенок цветка примешался ко всем краскам ее лица и поднял их в рдяно-светящийся восторг. На кончике носа, на вершине шершавого бугорка на левой брови, на гнойной мокрети в шишке на лбу, на блестящей верхней губе, в овечье-серых вечно мокрых зрачках – везде виднелись бегониево-розовые проблески величиной с булавочную головку: она искупалась в красоте цветка, втянула в себя его цвет и запах, текстуру и великолепие и сейчас стояла перед носом у Вигдис словно человек, сподобившийся спасения души, которому осталось только сказать: «Ну вот, теперь можно и умереть спокойно».