А Сегюльфьорд располагался слишком далеко на краю острова, был слишком короткий, слишком гористый, чтоб всасывать в себя ветер с моря, так что он часто превращался в оазис штиля среди всех этих исландских пустынных ветров, которыми изобиловали солнечные дни на севере страны, так что для мореходов могли вызвать затруднение заход на рейд и выход с него. Но многие надеялись, что это неудобство вскоре исчезнет, потому что наступает эра пароходов, в то время как другие считали, что эти «туманоходы» – всего лишь веяние моды.
Гест устроился в зеленой ложбинке высоко на склоне за Сегюльнесскими скалами, там, откуда открывался вид на весь север до самого острова Грамсей. По поверхности моря бегали какие-то малопоплававшие паруса, но сказочной норвежской шхуны было не видать. Они помчались на родину? А может, отправились еще за бочками? Как раз под скалами против ветра шла шхуна, легкая на радостных волнах, очевидно, акулоловное судно, отправлявшееся на промысел трески. Лауси рассказывал ему истории о том, что Эйлив, его отец, был «самым славным мореходом-акулятником в наших краях», а сам Гест после лета на французском паруснике получил пожизненный иммунитет против мореходства. С точки зрения мальчика, на Косе существовали три типа людей: 1. «Крабы сухопутные» – те, кто постоянно страдает морской болезнью. 2. «Крабы мокропутные» – те, кого на море тошнит только первые три дня, а потом уже не тошнит никогда. 3. «Дуреморы» – те, кому тяжело находиться на суше, и они пьют, чтоб устроить внутри себя качку и шторм, и отдают швартовы, блюя.
Сам он первые две недели только и знал, что блевал. Но он больше связывал это со всей их непонятной едой и красной бормотухой, которую они заставляли его пить под неумолчный хохот.
Овцы рассыпались по склону и, не переставая, щипали траву. Пастушок взял свою котомку и вынул из нее сушеную рыбу и кусок масла и запил их молочной сывороткой из старой склянки из-под лекарства. Таков был завтрак человека, находящегося севернее всех в стране. Когда мальчик позавтракал, его одолела сонливость, ведь после долгой работы и короткого сна ночью он чудовищно устал. Обычно, если пастух засыпает, пока следит за стадом, надо ждать неприятностей, потому что природа исландских овец такова, что они вечно ищут вдали то, что у них под носом, и считают, что на той стороне долины или ручейка трава зеленее. На самом деле у исландского народа природа была такой же, но его очень долго держали в узах батрачества, а эта система не позволяла народу ни пойти по миру, ни просто так отправиться шататься по белу свету, и совершенно не подходила ему. По этой причине люди завидовали своим овцам, но отыгрывались на них, приписывая это их свойство глупости.
Гест не смог сдержать себя, и его сморило на склоне, а Юнона тем временем стояла на страже. Но он не увидел «Марсей» ни когда заснул, ни когда проснулся. И тут пастуху показалось, что в стаде не хватает лучших экземпляров.
Он потратил без малого два часа на то, чтоб собрать вместе всех овец, и когда в середине вечера гнал стадо домой, в загон, на него нахлынуло разочарование, подобное темноте, ведь корабля у причала по-прежнему не было. Значит, в этом славном фьорде больше не будет «норвеголизов»? Эта мысль была невыносима. И тут он услышал на другом берегу удары молотка и увидел, что трио плотников-норвежцев снова взялось за работу: на этот раз за засолочный помост. Значит, «Марсей» привез немного досок. Они стучали до самого вечера, и Гест как зачарованный сидел на кочке ниже хутора и слушал прекрасную симфонию гвоздей вместе с коричневой собакой, навострившей уши.
Но он не стал переправляться через фьорд, а подкрепился чем мог и рано ушел спать, улегся в постель возле похрапывающего Бальдюра и стал мечтать о новых купюрах. Да, он возместит этим людям расходы на свое содержание, ведь он здесь не сын и не член сельской общины. И тогда бы эти бабы прекратили обижать женщин с маленькими детьми. Но что же стало с синеносой девушкой в куче шалей и ребенком в пеленках? Она исчезла с хутора, и он не смел спросить – даже у Лауси, без конца бурчавшего о своей лодке, которую он нашел на взморье на северном берегу Косы, перевернутую на крыше старого дома на хуторе Молочном. Значит, эти задиры, Ханс и Бальдвин, дали себе труд как следует повозиться.
Нет, Несчастье, как прозвала девушку Грандвёр, явно продолжила свое бесславное путешествие по фьорду и сейчас расплачивалась за кров для себя и ребенка тем, что давала свою грудь мужикам на хуторах Сегюльнеса.
Глава 24«Вылаусок»
Эти нелепые видения наконец убаюкали пастушка, но в девятом часу утра он резко проснулся оттого, что бадстову вновь заполнил душераздирающий детский плач. Что такое – они еще здесь? Это был тот же плач, что разбудил его минувшим утром. В бадстове было светло, насколько это было возможно без жирника, потому что сквозь окошко в крыше вливалась вселенская светлынь летней ночи. Окошко было над кроватью Сньоульки, которая была напротив их с Бальдюром кровати, чуть вглубь комнаты. Храп везде умолк, очевидно, все проснулись от резких криков: хозяин, хозяйка, старая Грандвёр и Сньоулёйг. Но можно было услышать, что малыш Бальдюр по-прежнему спал своим шумным сопливым сном. Однако возни и шагов было не слышно: никто не вставал. Гест вскочил и сел на кровати; напротив него все еще спала Хельга – или притворялась, что спит, но в дальней кровати не было видно никакого движения.
Ребенок разревелся еще сильнее – горьким голодным плачем. И тут Гесту показалось, что этот звук раздается не в бадстове, а доносится туда по коридору. Мать с ребенком снова вернулись в гостевую? Женщина тайком пробралась туда, когда все заснули? Или это игра воображения? Здесь все еще спят, а это – плач призрака? Или все лежат, навострив уши, и слушают так называемый рев утбурда? Нет. В Исландии детей никогда не выносили на пустошь летом, светлыми как день ночами, когда Господь лучше всего видит – по крайней мере, так говорили, – но может быть, и впустую? Ребенок все плакал и плакал. Ну и гады же они, что на такую жалобную мольбу закрыли уши! Но он и сам лег снова: рано или поздно мать убаюкает ребенка.
Но этот горький плач еще некоторое время продолжил наполнять бадстову, и тогда он больше не смог лежать спокойно, вылез из кровати и получше обшарил помещение взглядом. Лауси представлял собой почти комичное зрелище: он притворялся спящим на своей бумажке у сундука с книгами (больше всего напоминая мертвого хозяина Хуторской хижины), а женщины отвернулись к стене. Но плач лишь усиливался, отчаяние раздирало уши.
Гест проковылял в коридор, пошел на звук. Собака, которая спала то в коридоре, то под кроватями, выскочила ему навстречу, виляя хвостом. В гостевой никого не было, только летний свет потоком лился в грязное окошко с крестообразным переплетом в переднем фасаде дома и пересчитывал косые куски дерна, из которых была сложена стена вдоль кровати. Но как раз в этой каморке и был источник плача, это было очевидно: в ложбинке за скомканным рванью-одеялом у дальнего изголовья, повернутого к окну, виднелось зареванное личико, орущее от жалости и злости, и да – посередине лба было ярко-красное пятно, тянущееся вниз между глаз. Эта головка величиной с кулак, торчащая из белых, похожих на кокон пеленок, выглядела тем более сиротливо, что ручки ребенка были крепко припеленаты к телу. Грудных младенцев обычно завертывали в холщевые тряпки, пеленки, словно какой-нибудь сверток с вещами, вместе с руками, чтоб рот и пальцы не соприкасались друг с другом, ведь в земляночную эпоху, когда младенцы умирали чаще, чем выживали, всегда необходимо было помнить о путях распространения заразы. К тому же это завертывание должно было обеспечить ребенку спокойствие и уют. Поэтому грудных детей называли также и «пеленашками».
Гест некоторое время в нерешительности мялся возле этого громогласного явления и, чтобы развеять все сомнения, обшарил всю гостевую: под кроватью, за старым бочонком для скира в углу: нет, матери нигде не было. Так что он как можно скорее выбежал из дома.
Косу и Затон скрывала полоса низкого тумана, слегка заходившая к нему во двор, а над ней были ясный небосвод и отягощенные камнями горы, солнце на вершинах. Желтоклювая чайка медленно парила вдоль берега.
У каждого дня свои украшения.
– Моуфрид! – крикнул он в ночь. Может, она отлучилась по нужде? Он позвал снова – как странно так проникновенно звать человека, с которым едва знаком! – а потом подождал несколько мгновений, повернувшись спиной к дому. Юнона напустила на себя важный вид, словно хотела рассмотреть женщину в тумане, а плач тем временем лился на улицу сквозь непрочные доски фасада.
Тут Гест не мог больше утерпеть, он снова вбежал в дом, склонился над мальчиком, взял его на руки и принялся раскачиваться взад-вперед и приговаривать: «ну, что ты, что ты…», – словно этот пятнадцатилетний парень был матерь всех на свете детей. Плач слегка ослаб, очевидно, из-за того, что ребенок удивился, а потом разразился с новой силой: Гест заглянул в разинутый крошечный рот – заглянул в самую глубинную потребность человечества – и понял, что же там стряслось. Он вышел вместе с мальчиком в кладовую, где царила темень непроглядная, расположенную по коридору напротив кухни, положил его, ревущего, на плохо видную приступочку, как хозяйка кладет свежевыпеченный хлеб, и начал по запаху искать кадушку, где хранились вчерашние остатки, продолжая бормотать: «Ну же, ну, тихо, тихо». Затем он резко обернулся и едва успел подхватить ребенка, который был уже готов укатиться с полки. О чем он думал? Ведь в этом сверточке – человек, у которого будут и зубы, и целая биография!
Сейчас он спрятал этот плач у себя в объятьях, и ему наконец удалось, ощупью и нюхом, отыскать ту славную кадку с молоком. Он поднял деревянную крышку: жирная белизна овечьего молока засияла навстречу ему в темноте кладовки, словно полная луна. Затем он пошарил перед собой и нашел шнурок, протянутый, словно бельевая веревка, между стенками кладовой: на нем висели черпаки. Он нашел один, жестяной, и погрузил в густое овечье молоко, наполнил до половины густым лунным светом, происходящим из вымени овцематок, и поднес к губам ребенка. Действовал он довольно неуклюже, и половина стекла вниз по подбородку и щекам, но бессловесное существо ощутило вкус и перестало плакать: тут было молоко. Конечно, не материнское, а из других, более развитых созданий, и при этом вполне приличная порция. Гест начерпал следующую порцию и сейчас уже стал поить ребенка более аккуратно: поднял его вертикально и осторожно поднес черпак ко рту. Ничего себе – малыш рьяно хлебал, молочное чавканье было весьма убедительным, хотя его лица не было видно из-за черпака, закрывавшего его полностью.