Шестеро вышли в путь — страница 56 из 97

Он сказал это слишком спокойно, так спокойно, что каждому из нас было ясно: он говорит о себе и Булатове.

И тут взорвался Сема Силкин. Никогда нельзя было предсказать, из-за чего он взорвется. Он вскочил, подошел к окну и встал с другой стороны стола, упершись руками в край доски и упрямо наклонив голову.

— Ты это к тому говоришь, — сказал он, весь кипя яростью, — что, мол, Булатов лучше тебя? Мол, Ольга, этакая святая, выбрала и решила. А ты подумал о том, чего стоил бы Булатов без всех этих жемчугов и каменьев?

— Не на жемчуга Ольга польстилась, — хмуро сказал Мисаилов.

— Кто говорит о жемчугах! — Силкин кипел от ярости. — Если б она о жемчугах думала, я бы о ней говорить не стал. Да он-то из-за чего таким гоголем ходит? Из-за каменьев да золота. Табак-то какой!.. Восемнадцать способов ставить палатки знает, собака! А почему? В богатстве вырос. Чужие пот и кровь проживал.

— Правильно, Сила, — кивнул головой Тикачев.

— А что, в самом деле! — Силкин огляделся с победным видом. — Учился на наши кровные, на наши кровные барствовал, трубочку приучался курить. А хлеб для него кто растил? Мой батя растил. Что, Ольга не понимает, на чем вся его красота держится? Любая батрачка, которая грамоте не умеет, и та поймет, а Ольга Каменская не поняла!

— Ты, Вася, вот что сообрази, — рассудительно заговорил Тикачев, — в чем настоящая красота? В труде. Правильно? Вот у меня лицо машинным маслом вымазано и руки в масле. Всякий видит: я не бездельник, а пролетарий, самый полезный человек на земле. Значит, это меня украшает. Также и ты. По тебе видно, что ты рабочий; а по нему видно, что он паразит. Не понимаю, как Ольга не разобралась! Наверное, потому, что она из колеблющихся интеллигентских слоев. Но уж ты-то можешь разобраться. Ты-то рабочий человек. И не смеешь ты терять свою пролетарскую гордость! Не смеешь, понял?

— Ребята правы, — согласился Саша Девятин. — Богатые себя целые тысячелетия приукрашают. Писатели о них пишут, художники их рисуют. Как же им красиво не выглядеть! Трудящийся подвиг совершит, и то не так красиво получится, как барин трубку закурит. То, что Ольга сменяла тебя на Булатова, — ее дело. Важно, почему так получилось. А получилось так потому, что она фальшивую буржуазную красоту оценила выше настоящей красоты трудящегося человека. Значит, в ней буржуазных пережитков еще полным-полно, и мы это должны понимать.

Сейчас, тридцать лет спустя, записывая по памяти разговор, я вспоминаю отчетливо каждую подробность этой сцены: красный утренний свет за окном, Мисаилова, стоящего полуотвернувшись, нас, сидящих на лавке, дядькину воинственно торчащую, встрепанную бородку, возбужденного Силкина, Девятина, старающегося казаться спокойным.

Мы не знали тогда всей подоплеки Ольгиного бегства. Мы не знали планов Катайкова и маршрута норвежской шхуны, подходившей в ту минуту к горловине Белого моря. Но правильным историческим чувством мы знали: это не Булатов увел невесту у Мисаилова — это старый мир выиграл стычку у нас, людей нового мира, старый мир увел от нас человека.

И чувство исторической ответственности, которым мы жили, не позволяло нам понести поражение в этой стычке, даже одного человека не позволяло нам уступить.

Долго тянулось молчание, а потом Мисаилов сказал:

— Ладно, ребята, больше не буду.

Открылась дверь, вошли Харбов, Маруся и Бакин.

Глава четвертаяЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

— Значит, так, — сказал Харбов. — Я беру у Бакина двадцать рублей, двустволку и патроны. Все это нам может понадобиться. Беру от нашего общего имени. Второе: этот субчик, про которого Ручкин рассказывал, проходил. Тоже останавливался на постоялом дворе и пошел дальше, на Куганаволок. Ваня правильно его описал — вроде он весь в заграничном. Нет ли у него действительно связи с Катайковым? Третье: я предлагаю нам всем перейти к Малокрошечному. Рубля за три мы у него поспим и чаю напьемся и, может, чего поразведаем.

— Какой сон утром! — сказал Мисаилов. — Время дальше идти.

— Это, Вася, по солнцу утро, — возразил Харбов, — а по часам ночь — половина четвертого. До Куганаволока переход двадцать шесть километров и ни одного дома по дороге — отдыхать негде. Так что часа четыре надо поспать. Ты уж не спорь, нам, понимаешь, силы могут понадобиться.

Мисаилов замолчал. Он понимал, что действительно без отдыха далеко не пройти.

Очевидно, Харбов рассказал Бакиным все. Это было видно по сочувственным взглядам, которые Маруся бросала на Мисаилова, по ее взволнованному виду. Как всякую женщину, ее очень увлекла романтическая сторона истории. Да и Бакин был в волнении. Он, в шестьдесят лет переживший поэтическую и, может быть, первую в жизни любовь, легко входил в атмосферу любовных горестей и радостей.

— Может, молочка выпьете? — сказала Маруся. — Он-то ведь молоко разбавляет.

— Нет уж, — сказал Андрей, — мы пойдем. Спасибо, друзья!

Он пожал руку Марусе и Бакину, а потом обратился к нам:

— Значит, мы будто бы прямо пришли к нему, а к Бакину и не заходили. Ясно, ребята?

— Нет уж, — сказала Маруся, — вы лучше ему и не пробуйте врать. Он, уж конечно, подсматривает. Такой внимательный на чужие дела — это ужас! И когда только он спит, не знаю...

Простившись с Бакиными, мы перешли дорогу и поднялись на крыльцо постоялого двора. Только мы хотели постучать, как дверь открылась. П. М. Малокрошечный стоял перед нами, кланяясь и улыбаясь. Я даже вздрогнул — так он был похож на И. М. Малокрошечного, которого мы оставили на катайковском хуторе. Странная мысль пришла мне в голову: может быть, И. М., после того как мы отошли от хутора, рысцой побежал по лесу вдоль дороги и, обогнав нас, встречает нас теперь здесь, на этом постоялом дворе? Я даже почему-то представил себе, что бежал он на четвереньках, устремив вперед мордочку с мелкими острыми зубками, с редкими рыжими усиками. Такие же острые зубки сверкали во рту П. М. Малокрошечного. Он улыбался неприятной улыбкой, будто знал что-то, чего мы не знали, будто собирался нас обмануть и заранее радовался удачному обману.

— А я смотрю, что-то гости мой двор миновали! — заговорил Малокрошечный. — Как же так, думаю? У меня и постельки постланы и самовар закипает.

Мы вошли в избу. Она была разделена дощатой перегородкой на две половины. В первой стоял длинный стол, уже накрытый на семь приборов, и возле большой печи шумел самовар. Дверь во вторую половину была открыта; там стояли рядами железные кровати, застланные одинаковыми одеялами.

— Еда у вас есть? — спросил Харбов.

— А как же-с! — Малокрошечный все кланялся и улыбался, как будто голова была у него приделана к туловищу с каким-то секретом и, раз получив толчок, раскачивалась долго и вне зависимости от его воли. — Послал на погреб. Имею вам предложить холодную телятину, холодец из поросячьих ножек, для баловства пряники и карамель. Рекомендую с устатку по рюмке водочки, или красненького винца, или шипучего Абрау-Дюрсо, из запасов великокняжеского имения.

— Нет, — хмуро сказал Харбов, — ни Дюрсо, ни водки нам не надо, а холодца дай, хлеба и чаю с сахаром, и семь кроватей. Это сколько нам будет стоить?

— Три рубля восемьдесят копеек, — не задумываясь, сказал Малокрошечный.

— Ишь ты! — удивился дядька. — Ты почем же считаешь кровать?

— По четвертаку. Выходит рубль семьдесят пять. Студень — рубль, сахар — сорок копеек, самовар — сорок пять. Прошу учесть, что доставка обходится дорого, а накидочка самая небольшая.

Дядька нахмурился, но спорить не стал, сел на лавку, стащил сапоги и повесил портянки на веревку, протянутую вдоль печи. Разулись и мы все. Малокрошечный бесшумно ходил по комнате, расставлял на столе стаканы, грязным полотенцем протирал тарелки. Дверь открылась, вошла старая женщина, молча поклонилась, поставила на стол две большие глиняные миски со студнем и вышла.

— Телятину обратно поставь, — шепотом сказал ей вслед Малокрошечный.

Он ушел во вторую комнату, принес сахарницу и, сев на лавку возле стола, стал щипцами колоть сахар на маленькие кусочки.

— А вы, значит, гражданина Бакина навестили? — спросил он, оскалившись. — Ну, как они живут с моей бывшей супругой?.. Счастливо?

— Очень, — коротко сказал Тикачев.

— Странные времена пошли! — пожал плечами Малокрошечный. — Совершенно отсутствует у людей совесть. Живут напротив меня, законного мужа, и не испытывают никакого стыда. Это же, понимаете, необыкновенно! Ну, ограбь, обворуй, убей, но стыдись! Нет, я наблюдаю с их стороны самый бесстыдный вид. Будто меня и нет и не было.

Мы молчали. Спорить с ним не хотелось. Он сверкал зубками и щелкал щипцами. В сонном моем сознании смешивались щипцы и зубки, и мне казалось, что зубками он быстро-быстро перекусывает кусочки сахара.

— Три шестьдесят, — мрачно сказал дядька.

— Что, что? — не поняв, переспросил Малокрошечный.

— Три шестьдесят получается, а не три восемьдесят. — Дядька вытянул руку и стал загибать пальцы. — Рубль семьдесят пять — кровати и рубль студень — два семьдесят пять, и сорок пять самовар — три двадцать, и сорок копеек сахар — три шестьдесят.

— А двадцать копеек обслуга, — обиженно сказал Малокрошечный. — Заработную плату плачу по профсоюзной ставке. За обслугу двадцать копеек недорого.

— Про обслугу не говорилось, — настаивал дядька. — Тоже надо совесть иметь.

— А налоги? — с пафосом произнес Малокрошечный.

— Ладно, — сказал Харбов, — берите двугривенный за обслугу. Все равно на нас много не наживете. Мы народ бедный. С Катайкова небось больше нажили.

Малокрошечный опустил глаза в землю, будто разговор зашел на темы, говорить о которых ему не позволяла скромность.

— У нас для всех одинаковая цена, — сказал он.

— Куда они от вас поехали? — спросил Харбов.

— Кто — они?

— Катайков, Гогин, Тишков, Булатов и девушка, которая с ними была.

— Знать ничего не знаю, — сказал Малокрошечный. — Пришли, заказали, что хотели, заплатили, что следует, и ушли. Для меня все одинаковы.