Шестнадцать деревьев Соммы — страница 19 из 75

Я отбросил воспоминание о сновидении. Вскрыл письмо, адресованное дедушке. Из службы качества сельхозпродукции. Ежегодная инспекция посевов картофеля с девяти часов в следующий понедельник.

– Пастор рассказал, что Эйнар приезжал сюда и искал маму, – сказал я, отложив письмо.

– Это когда же?

– В шестьдесят седьмом.

Ханне долго смотрела на меня. Потом встала, обхватила мою голову руками и посмотрела мне в глаза.

– Голубчик ты мой, – сказала она. – Достань калькулятор. Прошло двадцать четыре года. Закончилось все плохо и мрачно. Господи! Оглянись вокруг! Лето, ты только что унаследовал хутор, и у твоей дамы сердца созрела яйцеклетка.

– У моей дамы сердца? – криво улыбнулся я.

– Если захочешь.

Я поцеловал ее, и она наполнила мою миску красной смородиной.

– Скажу тебе две вещи, – сказала Ханне. – Любишь ты копаться в себе и терзаться. Если ты отправишься на розыски и не выяснишь, что же случилось, то всю оставшуюся жизнь будешь выглядеть так, будто играешь заключительную партию мирового чемпионата по шахматам. Твои родители умерли, Эдвард. Правда в том, что их не вернешь назад. Это и есть самая важная истина, ты и сам знаешь. Ты должен принимать то новое, что плывет к тебе в руки.

Она налила на смородину густых желтоватых сливок. Через пару секунд ягоды начали лопаться и расплываться красными облачками.

Грюббе почуял запах. Потянулся и зевнул – так, что обнажились клыки.

– Кошкам нельзя молоко, – сказала Ханне, когда я взял картонный пакет со сливками и отлил немного в блюдечко.

– А сливки? – уточнил я.

– Это все равно. У них от этого желудок болит.

Я все-таки налил коту сливок. Он принялся лакать их, водя хвостом из стороны в сторону.

– Мне нужно съездить в Отюй, – сказал я. – И в Реймс.

– Реймс? Это где?

Я рассказал девушке о Франсине Морель.

– Господи боже, Эдвард! Сверре еще не предан земле. Уж если ехать, так в какое-нибудь приятное место. Ушел человек, бывший для тебя точкой опоры. Зачем тебе дополнительно омрачать свою жизнь?

– Но ей много лет. И она единственная может рассказать мне о матери.

Ханне намотала прядь волос на средний палец.

– Это я могу понять, – сказала она. – Но ты сначала хоть письмо ей отправь.

Я имел что сказать, но это было не к месту и не ко времени. Потому что касалось слова, трижды процарапанного на листке из приходской газетки за 1967 год. Наследство. И еще одного слова, такого чуждого этому жаркому норвежскому лету: Равенсбрюк.

– Послушай, – сказала Ханне, отложив учебные материалы в сторону. – Овцы пасутся в горах. Грюббе проживет без нас. Может, после похорон съездим куда-нибудь?

– Это куда же?

– На юг, например. Или к нам на дачу, в Южную Норвегию. Почему бы нет? Солнце и вода. Давай. Люди так делают.

– Идем, – сказал я на следующий день, когда солнце стояло в зените. – Я тебе что-то покажу.

Мы подошли к сливовым деревьям. Завязи уже не были такими твердыми – они свешивались с веток почти сплошной стеной, обещая сладкий урожай. Мы смотрели на зеленую листву и все эти плодики, которые скоро нальются соком и цветом. Но Ханне думала о будущем, а я о прошлом.

Она улеглась в траву.

О, Хирифьелль! С тобой. Плодородной, как земля, на которой ты лежишь.

Но я не мог здесь остаться.

Я взял ее за руку и отвел в березовый лес. Подвел к самому большому дереву с грубым стволом, затянутым в железное кольцо, напрягшееся до такой степени, что и сам металл не знал, сколько он еще выдержит. Там мы оба легли на землю и посмотрели наверх, на листву.

Девушка приподнялась, так что ее тело образовало дугу, касающуюся земли затылком и пятками, и смогла стянуть с себя одежду, после чего такую же дугу образовало теперь ее нагое тело.

– И ты тоже, – сказала она. – Ну, иди…

* * *

Случалось, я представлял себе похороны. Я всегда представлял их себе зимой, в декабрьскую предрождественскую оттепель. Я стоял бы рядом со Звездочкой, один на парковке перед Саксюмской церковью, соскребая лед со стекол под одну из дедушкиных кассет с записями фон Караяна. Вьюга задувала бы в старый парадный костюм, попахивающий пылью, я оставался бы последним возле церкви, долго стоял бы у машины, глядя, как снег накрывает могилу белой периной…

А тут лето выдалось жарким, и я сидел в новом костюме, купленном нами в Лиллехаммере. Ханне – по левую руку от меня, в сером платье, которое мы купили в ту же поездку. Ингве – справа, у него не было недостатка в костюмах и раньше, он мог выбирать.

Гроб из свилеватой березы стоял в центре, окруженный со всех сторон массой картофельных цветов. Поднявшись на рассвете, я два часа среза́л их серпом. Все сорта картофеля с наших полей провожали дедушку в могилу, и у каждого сорта были цветы своего цвета, даже «Беата» послала свой букетик. Полированное дерево сияло и отбрасывало отблеск с каждой новой свечкой, зажженной служителем.

Времени было без десяти час. Одно окно было распахнуто, и под плывущие под сводами церкви звуки трио-сонат я начал прислушиваться к шагам по гравию. Меня регулярно посещала мысль, не случится ли невероятное и не возникнет ли в дверях Эйнар? Каждое утро и каждый вечер я звонил Агнес Браун – и каждый раз вешал трубку, не дождавшись ответа. Я мог бы послать ей письмо, но план был уже готов, и этого не понадобится.

Тут я услышал звонок велосипеда и шорох покрышек по гравию, а потом через окно до меня долетел звук прерывистого дыхания. Что-то стукнуло о стену церкви, я повернулся к двери – и вот входит он.

Бормотун.

Потный, в сером бомбере из плащевки и лоснящихся нейлоновых штанах. Он перевел дух, бормоча себе под нос. Ингве с Ханне переглянулись, а Бор, озираясь, остановился среди прохода. Отер пот со лба, сунул руку в штаны и поудобнее уложил яички.

Из трубок органа волнами накатывала музыка.

Новые шаги, торопливые. Мать Бора выскочила с паперти и ухватила его за полы куртки. Бор вывернулся и двинулся вперед. Я потер веки пальцами.

– Ингве, – шепнул я. Мой приятель нагнулся ближе. – Поможешь мне?

– Ладно. Выведу его.

– Нет. Скажи его матери: пусть он сядет здесь, впереди.

Но они уже уселись – свободных мест было более чем достаточно. Горстка человек, зашедших просто поглазеть, да еще племянник Альмы. Тут зазвенели колокола, органист перевернул нотный листок, и из ризницы явился старый пастор. У него была Библия с выпадающими из нее страницами. В черном облачении, статный и бледный, он прошествовал к гробу.

Мой взгляд упал на запрестольный образ, который Эйнар реставрировал в 1940 году. Трудно было поверить, что он был разбит вдребезги: линии плавные, четкие, нигде не прерывающиеся.

Я вслушивался в речь священника. Слушал, не сорвется ли Таллауг, по мере того как он, распаляясь, говорил все более высоким слогом и, наконец, заявил, что «Господь подверг Сверре Хирифьелля тяжелейшим испытаниям», а потом зарядил о грехе и о самопостижении, о ненависти и о милосердии. Его слова эхом отдавались от стен почти пустой церкви.

Тут я задумался о неухоженной могиле матери и отца, о том, какой жалкой она выглядит под порыжевшими стебельками и мхом, и заметил, что пастор закончил, только когда настала тишина, такая явственная, что, кажется, ее можно было потрогать.

Гроб был таким тяжелым, что нести его пришлось восьмерым. Ханне, Ингве и церковный служитель шли с моей стороны; Раннвейг Ланнстад, ее сын и служащие, нанятые из похоронного бюро в Харпефоссе, – с другой.

Мы вышли из машины, миновали голубой детский велосипед Бора и, завернув за угол, вышли из тени. Нас встретило раскаленное летнее солнце, лучи которого глубоко проникали в свилеватую березу, так что ее поверхность переливалась, и в руках у нас словно мерцал мираж.

Но мы направлялись не к могиле. Мы двигались к старому похоронному фургону бюро, «Мерседесу», которым они, собственно, больше не пользовались. Потому что дедушке придется отправиться сначала в другое место. На кремацию в Лиллехаммер.

И тут все смешалось и поплыло у меня перед глазами, как это было, когда я смывал свастику растворителем. Ноги подо мной подкосились, когда мы проходили мимо нагретой солнцем церковной стены и от нее пахнуло дегтем. Может быть, это память о запахе с похорон мамы и отца настигла меня, и когда я увидел их могилу выше по склону, в иссохшей и поросшей увядшей зеленью земле, украденной дьяволом, меня подбросила какая-то сила. Я будто разделился надвое: один нес гроб, а второй проваливался сквозь прожитую жизнь, пока не упал перед высеченными в камне датой и двумя именами. Перед ними, я знал это, мне придется держать ответ.

5

– Бронировать? – спросила Ханне. – Сказали, что по этой цене осталось только два места.

Я стоял с телефонной трубкой в руке и чувствовал, что разрываюсь. Она звонила с благими намерениями и хотела мне только добра. Но я наконец уяснил для себя смысл фото мамы с отцом возле телефона. Это была не просто фотография. Это был вопрос, ожидавший, когда его зададут. Захочу ли я пойти против течения и выяснить, почему они погибли?

– Нет, Ханне, – ответил я. – Не стоит. Как-нибудь потом.

– Я к тебе приеду, – заявила она. – Ты сам не свой.

– Нет, – сказал я. – Я к тебе приеду. Завтра. А сейчас не приезжай.

Я повесил трубку, вышел и опустил шлагбаум. Завел старый «Дойтц», подъехал к штабелям дров и наполнил прицеп. Ель и осина длиной по шестьдесят сантиметров. Подъехал к полю с «Пимпернелькой», соскочил с трактора и, пока тот рычал на холостом ходу, оглядел место. Решил проехать немного дальше, примерно до середины поля – оттуда будет лучше всего видно дома на хуторе.

Под моими ногами, в земле, шел рост. Солнечный свет, вода и чернозем: такой же бесконечный процесс, как звездочетство.

Я сгрузил дрова и начал их укладывать. Привез еще пять кубов и хотел поднять основание повыше, так что под конец, чтобы дотянуться доверху, пришлось влезть на прицеп. К вечеру было сложено отличное ровное основание из уложенных крест-накрест полешков.