Гроб.
Показались первые после шторма чайки. Они кружили над островом, и в открытую дверь я увидел, что самые смелые уже клюют овцу. Я взял нож, выпотрошил и ободрал животное. Кровью с моих рук смыло черный торф. Тушу я подвесил в сарае, а внутренности выбросил в море, где на них тут же накинулась целая стая чаек.
Постоял, прислушиваясь – не заревет ли «Зетленд»? Тишина.
Я вернулся внутрь и посмотрел на гроб. Снаружи чайки кричали все громче, пока не смолкли, склевав все дочиста.
При свете парафиновой лампы я оттер поверхность дочиста. Показались лилии.
Легкие, изящные очертания лилий, вырезанные на покрытом черным лаком дереве. Кроны цветов и стебли были выложены отливающими белизной каплями перламутра. Свет играл на орнаменте подобно тому, как играют на земле тени, отбрасываемые на закате солнца. Проступали все новые узоры. Боковые стороны были украшены изображениями леса. Не броскими картинами, а точно намеченными, элегантными очертаниями. Одиночные крупные деревья среди небольших скоплений молодой поросли. Полные силы, несущие мечту о мире. Можно было разглядеть каждую травинку. Изумительная прорисовка, сложная даже для художника с отточенным карандашом в руке.
А Эйнар ведь использовал стамеску.
Теперь откопанный гроб стоял передо мной целехонький, а вокруг, как распавшаяся форма для отливки, валялись комки торфа.
Вот и правда, подумал я. Когда-то он похоронил правду здесь. Я поднялся на ноги и взялся за крышку. Она сидела плотно. Я ухватился покрепче и потянул с такой силой, что весь гроб приподнялся с чавкающим звуком. Потом я почувствовал, как крышка хрустнула и подалась.
С лампой в руке я опустился на колени. И с облегчением, и с разочарованием одновременно.
Там лежали две вещи.
Старый дробовик изящной формы. Вблизи было видно, что он залежался. Длинные потертые стволы заросли налипшей на них пылью. Деревянные детали были густо навощены, отчего приклад казался единообразно серым.
Вторая вещь – большая шкатулка из полированной свилеватой карельской березы. Похоже, выточена из одного куска дерева. Только перенеся ее в столярную мастерскую и включив электрический свет, я разглядел тоненькую прорезь между корпусом и крышкой. Они были так плотно подогнаны, что пришлось загнать между ними струбцину. Тогда крышка со скрипом откинулась, обдав меня облачком, которое чуть не сбило меня с ног.
Но я удержался. Потому что этот запах не вызывал тревоги. Пахло домом.
Пахло мамой.
Внутри лежало что-то мягкое, завернутое в серую папиросную бумагу.
А под свертком – несколько писем. Адресованных Эйнару Хирифьеллю, со штемпелями от 1967 до 1971 года.
Имя написано маминым почерком. Тоненькие конверты авиапочты, с синим узором почтовых марок. Отправленные из Саксюма, почтовый сбор 90 эре.
Я поднял сверток, и обертка соскользнула с него. Аккуратно сложенное содержимое развернулось в моих руках.
Платье глубокого синего цвета с белой оторочкой на воротнике. Яркие цвета, нежная ткань. Нисколько не слежалось после стольких лет в герметичной шкатулке.
Меня словно пробил дошедший издалека электрический сигнал. Не обманывает ли меня память? Я ощутил близость и тепло, этот синий цвет передал мне ощущение движений, но я не был уверен до конца. Приблизил нос к ткани, втянул воздух. Задержал дыхание.
Это мамино летнее платье? Фасон какой-то незнакомый…
Но, может быть, это не так странно.
Мамы-то в нем нет.
Окружающее перестало существовать для меня. На звуки, которые прежде заставили бы меня насторожиться, я теперь не обращал никакого внимания. Погоды не существовало. Уставившись в воздух, я сидел на плоском камне, с которого открывался прекрасный вид, и ничего не видел. Начал накрапывать дождь. Я промок, а потом обсох, не сходя с места.
Мне хотелось прочь отсюда. Море больше не защищало меня от окружающего мира. Напротив, оно держало меня пленником на Хаф-Груни. Эйнар превратился в привидение, бредущее впереди меня в неизвестном направлении.
Гроб. Изящной восьмигранной формы. Прекраснее и печальнее всего, что я когда-либо видел.
Должно быть, Эйнар изготовил его для бабушки, для Изабель Дэро. В надежде, что ее останки когда-нибудь будут найдены. Деревья означают линию фронта и лес в Отюе, а лилии, вероятно, – фату невесты.
Я снова взглянул на дробовик. Я видел, что приклад, покрытый пыльным воском, сделан из грецкого ореха. Сорта древесины, использованного во всех дарах Эйнара.
Близился вечер. Я пошел в столярную мастерскую и сел, положив платье себе на колени. Во мне слабо колыхнулось какое-то воспоминание, но оно так и не пробилось на поверхность. Словно я стою перед запертой дверью, из-за нее пытается прорваться моя память, и мы с памятью оба пытаемся найти ключи от двери.
Я закрыл глаза и приподнял платье повыше. Провел кончиками пальцев по ткани, по швам. Их текстура была мне знакома.
Мне представилась мама. Я сам достаю ей только до колен и прячусь за ее ногами, обхватив их сзади ручонками. Я ощутил запах загорелой кожи – на нее ярко светило солнце, отбрасывая на меня голубоватый отблеск. Я видел высокие деревья, слышал непривычно звучавшие голоса, и одним из этих голосов был мой собственный. Лето, и я говорю маме что-то по-французски.
И я вскрыл первое письмо.
9
«Это беспокойный ребенок, энергичный, как щенок, просыпается засветло. И тогда единственное, чего он хочет, – это играть в прятки среди яблонь. И как бы ни устала, я играю с ним, потому что всякий раз, как мы снова находим друг друга, это служит напоминанием о том, что жизнь имеет смысл. Я разговариваю с ним по-французски, Вальтер – по-норвежски. Так интересно, какое первое слово он скажет. Мы поспорили на две кроны».
Мама с Эйнаром переписывались по-французски. Почерк у нее был неровный, с длинными хвостиками.
«Я мечтала стать стеклодувом, – писала она. – Школьные предметы давались мне не очень хорошо, но работать руками получалось, и я уже присматривала себе место подмастерья».
Вот бы она и взаправду стала стеклодувом, подумал я. После нее осталось бы что-то долговечное, завещанное, как чувство формы, как от Эйнара.
И вдруг по спине у меня побежали мурашки. Я ощутил прилив любви, но с колющими краями. Мама отзывалась обо мне как о «la lumière forte et belle» – о прекрасном и ярком свете в ее жизни. О том, что «спасло ее от затмения».
Затмения? Я вложил письмо в конверт, рассортировал конверты по датам и открыл самое первое. В нем она упоминала, в несколько смущенных выражениях, первую встречу с Эйнаром в Норвегии. Видимо, мама оскорбила его, назвала каким-то обидным словом: она писала об этом как о «недоразумении» и просила у него прощения за это.
«Пойми, я ведь явилась на хутор с мыслью о мести. Теперь странно об этом подумать. Вместо этого я нашла домашний очаг. Предателя там не оказалось. Только его брат, а он сказал, что ты умер. Я прощаю ему эту ложь, он думал таким образом поддержать меня. Вскоре я поняла, что война и по нему прокатилась тяжело. Странно было рассказывать мою историю человеку, носившему немецкую форму. Поведать ему обо всем, что моей приемной матери пришлось испытать в Равенсбрюке. Рассказать, как моя родная мать погибла из-за его брата.
Сверре рассказывает, что ты был мечтателем, не понимавшим, что врываешься в чужую жизнь, нарушая ее ход, или подвергаешь людей опасности. Альма была и осталась неприветливой. Замкнутой, по не понятным мне причинам. Она довольствуется практической стороной жизни. Сам же Сверре сказал, что во мне он видит свет, который когда-то погас для него. Но тут появился ты и нарушил все наши планы…»
Тут письмо обрывалось. Мать даже не подписала его. Должно быть, Эйнар тут же послал ей ответ, потому что всего через двенадцать дней на Саксюмской почте проштемпелевали новое письмо с Шетландских островов.
С этого момента ее тон стал более спокойным, более откровенным, и она стала рассказывать о своей юности. Я задумался о том, что же такое написал Эйнар, чтобы успокоить ее, и вдруг меня осенило, что, возможно, его письма все еще хранятся где-то в Хирифьелле.
«Мне бы хотелось навестить тебя, – писала она. – Но тогда уж поскорее. Ведь пятый месяц пошел. Потом путешествовать будет трудно».
В январе 1968 была отправлена открытка из больницы Лиллехаммера: «Здоровый и красивый мальчик! Назовем его Эдвардом в честь дедушки, но считай, что буква “Э” в честь тебя».
Мамины слова приносили и боль, и утешение. Я перечитал письма по несколько раз, запоминая, какие она использовала выражения, какой смысл вкладывала в то, чего не говорила. Она описала все, что Франсина Морель рассказывала о женском лагере. Так мне удалось свести воедино истории жизни мамы и бабушки и в конечном итоге выяснить правду о том, зачем мои родители отправились со мной во Францию осенью 1971 года.
В 1944-м мою бабушку, Изабель Дэро, видевшую, как повесили ее родных, загнали в товарный вагон и отправили в Равенсбрюк. Полин, ее пятнадцатилетняя сестра, умерла в дороге. Изабель крепко обнимала худенькое тельце, пока оно не начало коченеть. Охранники заставили ее оставить сестру в груде тел других погибших.
В бараке Изабель познакомилась с Франсиной Морель, прибывшей туда месяцем раньше, и они потихоньку выработали свои способы выживать на этой территории нечеловеческих страданий и садизма. Бабушка, видимо, была сильным человеком, но ее подкосило зрелище того, до какой жестокости может дойти человек. Большинство родившихся в концлагере детей и сами умирали через несколько часов. Некоторых забивали охранники, другие гибли в газовых камерах. Практиковались и аборты. Если же охранникам удавалось услышать детский плач, у них на руках оказывался кандидат для медицинских экспериментов.
Поскольку бабушка участвовала в движении Сопротивления, она подпадала под гитлеровскую директиву «