– Я сам смешаю, – сказал я. – А гидрохинон есть?
Вроде бы я правильно произнес это слово. Женщина сняла очки и искоса посмотрела на меня. Через пару секунд мои глаза дали ответ на не заданный ею вопрос. Она извлекла из ящика таблицу, принесла пустые коричневые пузырьки и красивым почерком начала заполнять этикетки.
– Так, сульфит натрия… А чтобы уменьшить помутнение, вызванное тем, что пленка долго лежала непроявленной, я бы предложила бромид калия. Согласны?
– Полностью, – кивнул я.
Аптекарша отсыпала порошка в маленький пакетик.
– Эта штука ядовита, – сообщила она, налепив на пакетик оранжевую наклейку с предупреждением. – Вы понимаете, за что беретесь?
– Во всяком случае, до момента, когда проявлю пленку, – ответил я.
Вернувшись на Хаф-Груни, я набрал ведро дождевой воды из лужи. Заодно туда угодило насколько травинок, которые я выловил на кухне дуршлагом. Лизнул воду – проверить, не нагнало ли туда соленой морской водицы. Растопил торфом кухонную плиту. Протиснулся в земляной подпол. Проверил, не просачивается ли в щелки свет.
Снова я ощутил магию момента, когда извлекаешь новую пленку из кассеты. Когда знаешь, что на светочувствительном серебре схвачено что-то живое, что можно спугнуть. Что на нем запечатлено другое время, пока невидимое. Может быть, поэтому, подумалось мне, в то мгновение, что я в темноте держал в руках пленку, я цепенел от осознания, что она хранит время, для меня безвозвратно утраченное.
Я намотал пленку на катушку, опустил ее в бачок, откинул люк и выбрался наружу.
Поставил бачок на стол. Сказал себе: «С этим не шутят. У тебя только один шанс».
Разогрел воды в ковшике. Опустил в него термометр, купленный в аптеке. Слишком горячая. Добавил холодной.
Так-то. Двадцать градусов.
Затем я быстренько размешал проявитель и залил его в бачок. Постучал бачком по столу, чтобы вышли пузырьки воздуха, и сел ждать.
Путь назад отрезан. Одиннадцать минут ожидания. Одиннадцать минут, не десять и не двенадцать.
Я приготовился промыть пленку и развел соль для фиксажа. Посмотрел на часы. Каждые три минуты я переворачивал бачок и слегка его встряхивал.
Ну вот. Пора сливать. Проявитель потемнел. Хороший признак.
Промывка, фиксирование. Снова промывка.
Задержав дыхание, я открыл бачок.
Пленка повисла, скручиваясь змеей. Мне обрызгало руки мелкими водяными капельками.
У болтающегося ближе к полу конца я увидел несколько кадров с изображениями. Легкая молочная дымка их почти не портила, и когда я повернул их к окну, то увидел, что серебро лояльно восприняло свет, падавший на него во Франции в 1971 году.
Темной комнаты у меня не было. Не было и фотобумаги, и тем более фотоувеличителя. Зато у меня был подпол, осколки стекла от разбитого штормом окна, карманный фонарик и объектив, который я мог развернуть другим концом. Вскоре передо мной уже покачивалась башенка из осколков и дорогой немецкой оптики, и через нее я пытался разглядеть изображения почетче.
Снимки проецировались на неструганную доску, и под ними водяными знаками проступали годовые кольца. Четкими изображения оставались только на то время, что мне удавалось не шевелить руками, и все они – эти кусочки действительности сентября 1971 года – существовали только перед моими глазами, там и тогда.
Искусным фотографом Эйнар не был: первые кадры были то нечеткими, то снятыми не с той выдержкой, а то сразу и теми, и другими. Первым, что я узнал в кадре, был «Бристоль» на паромной пристани.
Четырнадцать снимков из поездки во Францию. Мама, отец, Эйнар и я. Фотографировали они по очереди. Вот мы перед «Мерседесом», потом – перед «Бристолем». Наверное, в том месте, где они договорились встретиться.
На следующем фото мы сидим на площадке для отдыха – видимо, попросили кого-то сфотографировать нас, потому что там мы все четверо вместе. Семья под солнечным зонтиком с рекламой «Чинзано». Простые фото из отпуска, без ужимок.
И наконец – крупным планом Эйнар и мама. Со времен его фото на паспорт 1943 года на лицо деда наложили отпечаток бесконечные страдания, но это был он – изрытый, иссеченный морщинами, как столярный верстак, но глаза спокойные, и рукой он бережно обнимал маму за спину. Мама задумчиво улыбается, волосы дугой легли на щеку, взгляд прямо в камеру.
На следующем снимке Эйнар и я. Моя рука в его руке, но смотрю я на что-то другое.
На игрушечную собачку.
Значит, она была-таки у меня. Моя память пыталась установить связь со снимком, на который я смотрел, но дело шло туго. Кое-что все-таки вспомнилось: худая рука и щетина на подбородке, коловшая мне щеку.
На следующей фотографии я стою один перед стеной каменной кладки. Показываю игрушечную собачку и улыбаюсь. Возможно, снимок сделан для аскетичной комнаты в доме Эйнара. Отдал бы он мне ее?
Я переступил ногами, стараясь как можно меньше двигаться. Оперся о холодный камень. Казалось, что я сижу в пустой могиле и рассматриваю фото мертвецов. Четырнадцать снимков из обычной поездки. На пленке с двадцатью четырьмя кадрами. Или поездка планировалась недолгой, или она прервалась.
Остался лишь один снимок. Но когда я увидел его, то не смог больше удерживать в равновесии сложную конструкцию из стекла, оптики и карманного фонарика. Она выскользнула у меня из рук, и изображение пропало.
Однако увиденного мне было достаточно.
Мама вместе с отцом. В их одежде можно было различить только разные оттенки серого, но один из контрастов бросался в глаза. На маме было платье с белыми полосками.
Точно такое же, как в гробу.
Я собрал вещи к отъезду. Принес платье, шахматную доску и бумаги. Смотал пленку и убрал ее во внутренний карман анорака.
Сидел и смотрел на пустые стены.
Гвен перла напролом, как трактор. Да, конечно. Но это я виноват в том, что Ханне смело в придорожную канаву. А без Гвен у меня ничего не вышло бы. Я не попал бы к оружейнику и не узнал бы, почему Уинтерфинч так отчаянно жаждал найти орех.
Может быть, то, что я чувствую, – это боли роста. А еще боль утраты «Диксон Раунд Экшн» с ложем, которое стоит, как новехонький «Ягуар».
Одно точно. Я больше не переживал из-за того, что недостаточно тоскую по своим утратам. Мне и без того было тошно. Нужно было убираться оттуда, ехать во Францию и пытаться выяснить остальную правду.
Сначала мне было необходимо заехать в Хирифьелль, подготовиться к выкапыванию картошки. Может быть, показаться Ханне и спросить ее, что она там видела.
Остатки гуся я бросил чайкам, помыл две тарелки и лег спать. Паром на Берген отходит во второй половине дня. Достаточно времени, чтобы забрать «Коммодор». Поднялся ветер, и я надеялся, что эта последняя поездка на «Патне» окажется не слишком рискованной.
Среди ночи я сел в постели, проснувшись от кошмарного сна, в котором весь урожай картофеля пропал из-за парши.
Мне почудился невдалеке гул лодочного мотора, но потом этот звук стих. Я снова лег, но не мог заснуть и прислушивался. Все то время, что провел один на Хаф-Груни, я слышал только собственные шаги, ветер и шум прибоя.
Вдруг раздались шаги. Открылась дверь в прихожую.
Я зажег парафиновую лампу и натянул брюки.
Она вошла и поставила среди комнаты чемоданчик с дробовиком. Ее волосы намокли и распрямились. Одежда была вся смята, а пальцы в чем-то черном. На куртке расплывалось жирное пятно.
Я вышел на крыльцо, не коснувшись ее. У причала был пришвартован «Зетленд».
Гвен тяжело плюхнулась на кухонную табуретку спиной ко мне.
– Кем ты хочешь быть? – спросила она.
– То есть?
– Помнишь, как нам было хорошо вместе, когда мы на машине ездили в Леруик? В Эдинбург? Когда сидели в ресторане?
– Это было до того, как мы признались, кто мы, собственно, такие, – напомнил я.
– Мы же довольно долго отлично ладили, разве нет? – возразила Гвен, расстегивая штормовку. Видимо, она сильно промокла.
Я много чего должен был сказать. Как мне действительно было хорошо с ней и как она в то же время ранила меня. Но я не сумел найти слов. Во мне снова вспыхнула нежность к ней, когда она произнесла:
– Скажи мне одну вещь, Эдуард. Когда все у нас с тобой шло гладко – я тебе нравилась тогда? На самом деле нравилась? Как тебе нравилась бы твоя девушка?
– Дa, – подтвердил я. – Нравилась.
– Честное благородное?
– Дa. Ты мне нравилась так, как могла бы нравиться моя любимая девушка.
– А теперь? – спросила она, выйдя из лужи, которая натекла с ее мокрой одежды.
Я не ответил. Открыл чемоданчик и вынул из него дробовик. Стволы натерты маслом, приклад навощен.
– Я сегодня зашла к Диксону, – рассказала Гвен. – На самолете слетала. Они сразу же вытащили чековую книжку.
– Так почему же ты его не продала?
Девушка достала из кармана пачку сигарет «Крейвен А», но та размокла, и она бросила ее в ведро рядом с плитой.
– Хаф-Груни никуда не денется, – сказала Гвен. – Всегда будет напоминать мне о том, что я поступила с тобой нечестно. И – нет, подожди, помолчи пока, Эдуард. Вот еще что.
Она достала ключ и протянула его мне.
– Я наврала. Не была я ни на каком заседании правления. Я была…
– Не надо, – сказал я. – Я все знаю.
– Знаешь?
– Дa. Я там был. Мне рассказали про тебя.
Девушка покраснела. Стыд, жгучий стыд – вот уж чего я не ожидал увидеть на благовоспитанном лице Гвендолин Уинтерфинч.
– Я надеялась получить преимущество, – сказала она. – Но потом я сама себе стала противна. А потом еще на лодочном сарае на Ансте появился этот странный крест… Ты сказал, что собираешься к Макл-Флагга, а сам поплыл назад с седой старушкой. А потом и я туда отправилась, подумала, что пусть хоть дробовик достанется мне.
– А вот чего ты тогда не нашла, – сказал я, подняв на ладони связку ключей от «Бристоля», – так это ключ от другого бокса. Он был на этой связке.