Но действительно ли это было воспоминанием, или просто мне страстно хотелось так думать? Никакой игрушечной собачки у меня отродясь не было. Может быть, она принадлежала кому-нибудь, у кого мы бывали в гостях, а в памяти у меня все перепуталось… Ведь и мы тоже, должно быть, бывали у разных людей. Ходили в гости.
Были нормальными до того, как умерли.
На следующий день я задал вопрос учителю труда. Он отряхнул стружку со своего кожаного передника и сказал: «Карельская береза? Самый замечательный материал для столярных поделок в нашей стране. По происхождению это поврежденные деревья. Узор образуется, когда дерево само себя врачует».
Это его выражение, он так и сказал: врачует.
Я раньше никогда не слышал, чтобы учитель труда так говорил. Как правило, он распространялся только о том, как важно экономить материал, и о том, что нужно учиться точнее снимать мерки. А тут он юркнул в чуланчик и вернулся оттуда с маленькой дверцей от шкафчика, которая отливала золотистым светом. Узор на ней петлял, образуя игру теней и черных граней на фоне отсвечивающей янтарной желтизной древесины.
– Видишь, вот здесь; это шрам, – сказал учитель. – Дереву приходится заключить полученное повреждение в оболочку и расти дальше. Годовые кольца находят для себя обходные пути. Тянутся через рану. Какой образуется узор, предсказать невозможно. Только распилив дерево, можно увидеть, что получилось.
Мне хорошо давалась столярка – я умел и детали соединять так, что стыков не отыщешь, и вручную вырезать маленькие фигурки.
– Умение столярничать передается от поколения к поколению, – сказал трудовик задумчиво, и я почувствовал, как что-то меня зацепило, какая-то связующая ниточка, тянущаяся далеко за пределы Хирифьелля.
Я потом частенько наведывался в лес, но никогда не рассказывал, что хожу туда. Сидел там, смотрел на Эйнаровы деревья в невольничьих оковах. Это место стало моим и Эйнара, и, когда я ссорился с дедушкой, я представлял себе его брата. Что он появляется из березового леса и вступается за меня. Я сидел там и наблюдал за птицами, слушал, как шелестят деревья. Придумывал объяснения тому, что случилось во Франции. Представлял, что мать с отцом все еще живут где-то там. Как будто меня подменили другим малышом, а меня привезли сюда. Как будто я заразился опасной болезнью, такой, что у мамы с отцом не было душевных сил ждать, как она расцветет пышным цветом.
Позже я одну за другой умертвил все собственные небылицы. В последующие годы треск раздавался все реже – основная часть обручей лопнули под напором деревьев, – и постепенно все мои наваждения исчезли.
Дедушка сторонился лесной делянки. Было бы естественным, если бы он рубил лес на дрова, прореживал лес, следил за ним, но он никогда не приближался к нему и давал понять, что ему неприятна мысль о том, чтобы я собрался туда с пилой.
Но однажды случилось нечто такое, объяснение чему я смог найти только на много лет позже. Ночью, перед тем как мне исполнилось десять лет, я проснулся от какого-то гомона, после чего встал и вышел в коридор. Снизу слышался голос дедушки: он был сердит и сказал что-то, чего я четко не расслышал, но это было то ли «я не желаю, чтобы меня этим донимали», то ли «я не желаю, чтобы его этим донимали». Остальное было не разобрать в ожесточенной перепалке, и когда я услышал на лестнице дедушкины шаги, то поспешил назад к себе.
Из окна я увидел незнакомый автомобиль, услышал рев двигателя и голоса. Потом машина развернулась – отъезжая, она нарисовала красные полоски задними огнями.
Наутро дедушка рассказал, что среди ночи к нам постучались какие-то бродяги, которые стали нахально требовать того-сего. На кухонном столе у нас стояли торт и еда, которой хватило бы на горном пастбище на два дня. Это было задумано как сюрприз на мой день рождения, который мы и собирались там отметить.
Но пока мы ехали на пастбище, у меня создалось впечатление, что дедушка с бабушкой боятся проговориться о чем-то, а ночью мне приснилось, будто я стою, окруженный кольцом людей, хохочущих над чем-то, что написано у меня на спине, но скинуть куртку и посмотреть, что это, мне не дают.
Через пару дней после дня рождения я, как обычно, отправился в лес. Зайдя глубоко в чащу, почувствовал: что-то в этом месте нарушено, чуть ли не осквернено. И тут я увидел пни. Четыре дерева были повалены, а ветки с их стволов обрублены. Опилки были желтыми и свежими, из поверхности срезов сочился сок, вокруг жужжали мухи.
Я опустился на колени и пропустил опилки сквозь пальцы. Крупнозернистые, округлые, оставленные лучковой пилой с грубыми зубьями. Валяющиеся на земле ветки рисовали силуэт стволов, и по расстоянию между кучками опилок я видел, что деревья были распилены на куски длиной метра по два. В траве я разглядел следы бревен, которые протащили до склона, а там столкнули их, чтобы сами скатились к областной дороге. Браконьерской рубкой на дрова это не было, ведь другие деревья росли ближе к дороге. Тот, кто побывал здесь, знал, за чем пришел.
И вот я снова был там, на этот раз сжимая в кулаке «Лейку», среди этих высоких и стройных, как колонны, белых березовых стволов, обвитых ржавым железом. Некоторые уже вырвались на свободу, с тех пор как я был тут последний раз, другие сдались в борьбе с обручами и позволили им врасти. Я поменял позицию, изучил направление, в котором падали тени, поискал глазами мотив – и нашел его.
Взошло солнце. Я лег на спину и посмотрел вверх. В глазок широкоугольника я видел, как стволы тянутся к небу. Должно было хорошо получиться. Я видел то, что мне хотелось увидеть. Листву, облака, стволы и чужеродный элемент, железо – то, что призвано создать фотографию, а не просто картинку.
Обрывисто прошуршал затвор. Так «Лейка» делает, когда поймает что-нибудь, что есть сейчас, и превратит во что-то, что было.
Я поднялся и прижал палец к лопнувшему железному обручу. Высосал капельку крови и пошел вниз к Хирифьеллю.
За кухонным столом дедушки не было. Это было первое, что я увидел.
Потому что он ведь должен был там сидеть, в своем синем рабочем свитере, с яичницей на плите, двумя чашками из-под кофе на столе, и просматривать вчерашний «Лиллехаммерский обозреватель». Он должен был там сидеть, такой же неколебимый, как бревенчатые стены за его спиной, – и, когда я войду, сложить газету.
Но стол был все еще накрыт к ужину. Вода в кувшине посерела от пузырьков воздуха. Горошины в миске сморщились. На сковородке лежали два засохших венских шницеля.
Я осторожно прошел в гостиную.
Он лежал под тем же пледом, ногами на газете. Я остановился посреди комнаты и подумал: вот оно, начинается.
Потому что дедушка лежал на диване и дедушка не спал.
2
У меня было смутное ощущение, что он давно уже в могиле. Во всяком случае, что машину больше водить не в состоянии. Но это точно был он, Магнус Таллауг, наш старый пастор. В том же матовом синем «Ровере», какой я помнил по занятиям подготовки к конфирмации. Автомобиль сумел въехать в ворота и покатил вниз, протарахтев по скотному мостику.
Я заткнул полы рубахи в брюки. Провел ладонью по волосам.
Пастор щурился за пыльным лобовым стеклом, не отрывая рук от баранки. «Ровер» остановился посреди двора, на том же месте, где стоял и катафалк. Дверца отворилась, пастор проверил устойчивость поверхности, потыкав в нее тростью, и выпростал из машины тщедушную ножку. В промежутке между носком и истрепанными штанинами костюмных брюк мелькнула светлым кожа, бледная, как снятое молоко. Священник выбрался из машины и огляделся.
– Поел бы ты, Эдвард, – сказал он, остановив взгляд на мне, и как бы отмёл по очереди скотный двор и сарай, как вполне здоровые объекты. – А то совсем некому будет обрабатывать землю в Хирифьелле.
Я осторожно пожал ему руку, обхватив ее целиком своей ладонью. Казалось, что кожа у Магнуса была на два размера больше его самого. Когда он открыл заднюю дверцу, оттуда потянуло запахом разогревшегося старого автомобиля. На потрескавшемся кожаном сиденье лежала затрепанная Библия с вываливающимися из нее страничками.
– Послание к Ефесянам, – пробормотал он, засовывая листочки на место. – Писание давно уже в таком виде, с новогодней проповеди пятьдесят шестого – я его уронил тогда на пол прямо под ноги Рейдюн Эллингсен. Она сидела в первом ряду и подремывала. С тех пор она крепко верует.
– Так это же и к лучшему для нее, – сказал я.
– Совершенно верно. Послушай, Эдвард. Так вышло, что я взялся летом поработать. Такая штука: выпускники теологического факультета имеют теперь право на отпуск. – Пастор переложил Библию в другую руку. – Я-то в свое время весь год без передыху трудился. Приходилось и перед крестьянами-безбожниками, и перед пустыми скамьями выступать, но мне-то деваться некуда было…
– Дa, понимаю, – кивнул я, зная, что меня можно включить в любую из этих групп, выделенных по минусовому содержанию.
– И вот теперь мне выпало совершить похоронный обряд над Сверре Хирифьеллем.
Я смотрел вдаль, на поля.
– Послушай меня. Я понимаю, что ты не в себе, – продолжал Таллауг. – Но нам надо сесть и договориться, как мы распорядимся с преданием твоего дедушки земле. И я уже говорил, что тебе нужно поесть.
– Да, надо разобраться со всем необходимым, – согласился я.
На словах это выходило просто. Но раньше в этот же день все казалось вовсе не таким простым. Я стоял и неотрывно смотрел, уж точно с четверть часа, под тиканье напольных часов: смотрел на дедушку, на ножны с ножом из русского штыка, лежащие на столе, на аэрофотоснимок над диваном – снимок нашего земельного участка, который теперь стал моим.
Потом я сделал то, чего от себя не ожидал. Принес свою «Лейку» и, держа ее в трясущихся руках, сфотографировал дедушку в смерти.
Там, где он лежал.
Каким он был.
В уголках рта складки, каких никогда не было при жизни. Сухие глаза. Он – и все же не он. Как памятник себе и своей жизни.