Шестой этаж — страница 11 из 22

Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор, на­верняка. понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.

Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, нам казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит все-таки попытаться.

— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.

— Нет, нельзя,— отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он при­нимал меня с Корнейчуком по делам Совета мира. Было это вскоре после скан­дала с Зощенко — тогда на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и дев­чонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук (надо было слышать, с какой интонацией он это произнес.— Л. Л.) и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал обведут интеллигенты вокруг паль­ца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых ха­латах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, Сталин, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. Мы тог­да не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговари­вать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну...

К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой за­слугой разоблачение на ХХ съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иро­нии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.

— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, ме­ня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями пар­тии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая за границей,— «Бур­ные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: ка­кая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша кни­га может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализ­ма». Он уже тогда был готов...

Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:

— Шабес-гой наоборот,— и пояснил.— Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их жела­ния ...

Вернувшись из командировки по делам движения сторонников мира в Шве­цию, Илья Григорьевич делился впечатлениями:

— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили ко­фе?» Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.

Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:

— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко со­шла с ума».

Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:

— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактерио­логическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж выта­щил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»

Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его тра­гическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы. конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и предста­вить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз...

Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистиче­ские традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и му­жеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о кра­соте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороко­вых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже француз­ские булки были переименованы в городские ...

Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культу­ре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, луч­шие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуа­ров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд,— такой была реаль­ная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.

Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным за­блуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью.

Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей,— собраниях, об­суждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «ме­ченый», сначала вскоре после войны неприятности с пьесой «Если верить пифа­горейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С та­ким автором свяжешься, потом неприятностей не оберешься.

Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказа­лось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание ка­яться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» по­критиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, бла­годарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказыва­ет. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства...

Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина».

Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горь­ковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как гово­рится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя, не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только слу­чайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинград­ские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяс­нили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.

«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой раз­нузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику — художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, кото­рую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман — вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пуд­рить мозги.

Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семено­вичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я ре­шил,