Шестой этаж — страница 12 из 22

что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции стараться обскакать друг друга,— надо всех опередить. И вообще — мои планы простирались даль­ше — хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журна­лист...

Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку,— я уловил это в ин­тонации,— похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал толь­ко, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.

— Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко,— сказал по телефону Василий Семенович. Жил он на Беговой, в одном из домов, постро­енных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той ком­наты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел нетороп­ливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, от­ношения не имеющих. Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго — сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:

— Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было.— И до­бавил: — А где было легко? Легкой войны нигде не было.

Гроссман пообещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:

— Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо по­думать, что выбрать.

Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:

— Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату...

Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив та­кую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радо­сти — дело сделано, цель достигнута, но и утраты, грустного расставания с ми­ром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, поду­мал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.

Гроссман мне очень понравился — он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, на это вполне хватило бы пяти минут,— мы проговорили довольно дол­го. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он рас­полагал к себе, умел разговорить.

Через неделю я позвонил.

— Все готово,— сказал Василий Семенович.— Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим...

Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы на­проситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчи­вым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку су­хого вина, и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.

— Гитлер придавал названию этого города,— заметил Василий Семено­вич,— какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмо­вать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмот­ным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.

Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился — видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился — посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по на­ивности считал тогда, что автор романа — человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелил­ся спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?

— Вряд ли,— ответил Василий Семенович,— я оторвался от этой рабо­ты. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом судь­ба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом — тюрьмами, ла­герями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое...

Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяс­нил, прочитав через много лет весь роман, отрывками, каждый из которых вклю­чал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, чтобы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отры­ваясь. Все главы производили очень сильное впечатление — это была проза, ко­торая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выха­живала старуха Христя Чуняк. Трудно проходимой через цензуру были глава о летчинах — из-за остро поставленной проблемы антисемитизма — и глава о шофере Семенове — там Христя Чунян вспоминает голод 1933 года. Я дал про­честь все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров ре­шили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу — самая трагическая, написана же выше всяких похвал.

Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к рома­ну, может подорвать его публикацию. Я отвечал. что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.

— Все,— сназал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор — договориться мы не могли,— звоните Гроссману, попросите у него дру­гую главу.

Тут я взбунтовался:

— Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману, ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только, что мы ему навредим. А это не серьезно.

Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объ­ясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отназаться от публикации,— то, что я уже слышал от Сергея Сер­геевича,— Смирнов не сказал. Гроссман очень резко — признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким,— ответил Смирнову, что его доводы — чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в ту­пик, и Смирнов попросил:

— Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сра­зу напечатаем.

— Я подумаю,— ответил Гроссман и вышел, не прощаясь...

В коридоре он, еще не остыв, бросил:

— Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.

Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал в множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Ва­силий Семенович спросил у меня:

— У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.

Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному — догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю.

Уже за столом Василий Семенович сказал: «Ладно, сделаем еще одну по­пытку. Я дам другую главу». После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:

— Кому вы отдали роман?

— В «Знамя»,— ответил он.

— Почему не в «Новый мир»? — выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что по­падаю в больное для Гроссмана место.

— Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело»,— сухо ответил Василий Семенович.

— А почему в «Знамя»? — допытывался я.

— Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны — «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Мо­жет, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче,— тем же тоном сказал Василий Семенович.