Без них хорошей газеты не сделать
Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что, если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой», а среди них были самые популярные, самые талантливые художники, хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.
Ключевой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после Третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю...
Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, кажется, после постановления ЦК 46-го года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было не просто. Статью потребовали в ЦК Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли — статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок — «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Но это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы,— статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.
Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней,— Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 46-го года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:
— Годится?
— Да, безусловно,— сказал я и стал благодарить.— Большое спасибо, для газеты это очень важно.
— Понемногу начинаю торговать,— улыбнулась Ахматова.
Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или не намеренно, скорее всего намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился...
Это была. по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:
Могла ли Биче, словно Дант, творить,
Или Лаура жар любви восславить?
Я научила женщин говорить...
Но, боже, как их замолчать заставить!
Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова поэта — отмечалось его 65-летие...
Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.
Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней. ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издевательским тоном говорил Эренбург.— Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика «Биржевой листок». в котором сообщается, кого сегодня выдвигают. кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде. кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».
И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением,— заметил Эренбург,— может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».
А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться?..
Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».
Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.
Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.
Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:
— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.
— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.
— Сначала надо кончить первую часть.
Это означало: поживем увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.
Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет,— он, утрируя, воспроизвел мою интонацию.— «Я родился в Харькове, Илья Григорьевич». Кто тебя за язык тянул?»
Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Вывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово,— в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века,— его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.