Шестой этаж — страница 11 из 13

енных предписаний. Твардовский записал тогда в дневнике — его впечатления и настроение показательны: «Речь Хрущева — она многими благоговейно и дословно записана — рассеяние последних иллюзий. Все то же, только хуже, мельче. Рады одни лакировщики, получившие решительную и безоговорочную поддержку... Вече­ром после совещания поехали на могилу Фадеева. С поминок на поминки, как сказал удрученный Овечкин. Процентов 70 участников совещания также были удручены, казалось, что сам Сурков...»

Кстати, по моим наблюдениям, Сурков терпеть не мог грибачевско-софроновскую компанию. Однажды по каким-то газетным делам я разговаривал с ним в фойе ЦДЛ. Транслировали собрание, которое шло в зале. Витийствовал Грибачев.

— Не могу слушать этого господина, от сверкающей головы которого на потолке зайчики,— неожиданно, без связи с нашим разговором, зло и презрительно сказал Сурков.

На совещании в ЦК судьба пленума была решена, торжествовали те, кого Твардовский назвал лакировщиками, поддержанные Хрущевым, они победили еще до того, как началось сражение. Сменяя друг друга на трибуне, «автоматчики» повторяли на пленуме сказанное вчера Хрущевым об идейных шатаниях, об огуль­ной критике Сталина, у которого были большие заслуги, старались перещеголять предыдущих ораторов в отыскивании новых и новых пороков в приговоренных к идейному расстрелу произведениях, требовали к ответу их авторов, редакторов, их опубликовавших.

От всего этого веяло безысходным мраком. Казалось, все кончено, литературе после такого удара в ближайшем будущем не подняться. Если бы не одна деталь, врезавшаяся мне в память. Она пробуждала надежду. В полупустом зале произноси­лись погромные речи, а в шумных фойе на столах продавали только что вышедшие крамольные книги: «Не хлебом единым» и «Оттепель». Тут было настоящее столпот­ворение, жаждущие купить эти книги так напирали, что один из столов перевернули. Значит, страха у людей стало поменьше, и, быть может, «заморозки» не продержатся долго.

Однако победа «кочетовцев» на пленуме была закреплена еще одной состояв­шейся через несколько дней встречей представителей художественной интеллиген­ции с руководителями страны на подмосковной даче. Рассказывали, что там, к восторгу «автоматчиков», Хрущев, не выбирая выражений, клеймил «отщепенцев», грозил им всяческими карами («Мы не станем цацкаться с теми, кто нам исподтиш­ка пакостит»), набросился с совершенно неслыханной для государственного деятеля грубостью на Маргариту Алигер, кричал, что беспартийному Соболеву доверяет больше, чем ей, члену партии. Все это носило совершенно неприличный характер. Объясняли хрущевские эскапады тем, что он перебрал — прием был роскошный, коньяк и вино лились рекой, к тому же было жарко и душно...

Я думаю, что дело не в этом, во всяком случае, не только в этом. Хрущев был человеком импульсивным, заводным, самовоспламеняющимся. Я лишь однажды видел его вблизи — когда он выступал на Третьем съезде писателей. Сначала он просто читал подготовленную ему речь, затем стал отрываться от текста, импрови­зировать — с некоторой робостью, ненадолго, но, почувствовав, что слушают его хорошо, реагируют живо и доброжелательно, осмелел, отодвинул в сторону страни­цы и стал рассказывать длинные истории о друге юности — рабочем поэте Махине, о трагической судьбе какого-то вора. Его неудержимо несло, он уже не мог остановиться — это не он говорит, а его говорит, подумал я.

Очень похожее, видимо, произошло и на том загородном правительственном обеде. Можно не сомневаться, что сусловско-поликарповская контора прожужжала Хрущеву уши, какую большую роль сыграло его выступление перед участниками пленума. Он в это поверил, поверил, что понравился, и решил, что с этой публикой можно разговаривать как со своими — в высшем свете партийно-государственной номенклатуры был принят такой хамский тон.

Кочетов после пленума ликовал — наша взяла, теперь не надо оглядываться, осторожничать, теперь он может развернуться вовсю.

Обычно не очень словоохотливый, он выступил на летучке с большой програмной речью, не сулившей ни литературе, ни газете, ни нам ничего хорошего — руль перекладывался еще круче вправо, дальше некуда. Речь эта, мне кажется, представ­ляет интерес для истории литературы, и я процитирую из нее несколько наиболее выразительных мест, сопровождая их комментариями, вскрывающими сейчас не всегда понятную суть дела.

«По моему убеждению, по моим представлениям,— заявил Кочетов,— этот писательский пленум имеет не меньшее, а я думаю, даже большее значение, чем Второй съезд писателей, поскольку на Втором съезде оказалось много нерешенных вопросов, а некоторые запутаны».

Это могло означать только одно: возвращение к установкам, которые определя­ли литературную жизнь не только до XX съезда партии, но и до Второго съезда писателей, то есть к сталинско-ждановским установкам.

«Прежде всего,— конкретизировал свою мысль Кочетов,— были запутаны вопросы ложным лозунгом консолидации во имя консолидации. Как известно, на этой основе все и смешалось. Были составлены без всякого определенного принци­па редколлегии многих печатных органов, которые по существу потом коллегиально не смогли работать, потому что в них вошли люди крайних взглядов...»

Это был намек не только на раскол в редколлегии «Литературной газеты», на его конфликт с Овечкиным, Всеволодом Ивановым. Кочетов уже планировал вскоре развернутую газетой атаку на новые журналы — «Москву» и «Молодую гвардию», позиция которых близка к «Новому миру», «Литературной Москве» и старой «Литературке». Вскоре были напечатаны разгромные «Заметки о журнале «Москва» И. Кремлева, вслед за этим было организовано такого же направления обсуждение журнала в Союзе писателей.

По такому же сценарию разворачивалась атака на журнал «Молодая гвардия». Появился обзор Б. Соловьева «Так ли надо воспитывать молодежь?», в котором давался, конечно, отрицательный ответ на этот вопрос.

Н. Атарова и А. Макарова сняли, сформировали те новые редколлегии, которых так жаждал Кочетов. Эти кадровые перемены, направленные на то, чтобы подморо­зить общественную жизнь, имели тяжелые долгосрочные последствия. Отвоевав эти издания во время наступления реакции, поддержанной верховной властью, «охрани­тели» уже не выпускали их из своих рук. Другие органы печати то разворачивались и дерзали, то пережидали, притихали — в зависимости от общественной погоды, от давления властей, эти же постоянно гнули свое.

«Как известно, после Второго съезда писателей и особенно после XX съезда партии,— продолжал свое выступление на летучке Кочетов,— в нашей литературе возникло немало тревожных явлений, которые выразились в появлении на свет книжек, отнюдь не способствовавших воспитанию нашего народа в духе коммуниз­ма».

После этого он принялся громить поверженных на пленуме отступников от принципа партийности, изображая дело так, что все или почти все писатели, имеющие если не имя, то хотя бы вес в литературе, на его, Кочетова, стороне: «...Осталась кучка литераторов, главным образом собравшаяся вокруг альманаха «Литературная Москва», со своей программой, глубоко ошибочной или глубоко неверной от начала до конца... Нам предстоит разобраться литературными средства­ми, как небольшая группа, сплоченная вокруг альманаха «Литературная Москва», как она сумела создать впечатление, что она есть московская организация».

Затем Кочетов взялся за сотрудников газеты. Ясно было, что гайки будут закручиваться все туже и нам непоздоровится.

Тошнотворное чувство вызвала эта речь победителя, за спиной которого стояли власти, упивающегося возможностью топтать поверженных. Горе побежденным, думал я, имея в виду не только писателей, отданных Хрущевым на растерзание кочетовской камарилье, но и судьбу газеты, и свою собственную судьбу. За предыду­щие месяцы Кочетов сильно разорил «Литературку», буквально на глазах падал ее авторитет. Теперь ей будет конец, он ее доконает. Та бешеная «антилиберальная» программа, которую заявил на летучке Кочетов и которую будет, закусив удила, проводить, закончится крахом газеты.

Так и случилось. Удручающие сводки докладывал на летучках отдел писем: читательская почта таяла день ото дня. Кто же станет писать в газету, которая старательно обходит все острые проблемы, отворачивается от реальной жизни, знать ее не хочет? Ощутимо убывало число читателей-подписчиков — за один год газета потеряла свыше ста тысяч.

Еще хуже были дела в отделе литературы и искусства. В каждом номере «Литературка» кого-нибудь поносила и громила. Журнал «Пионер» — за рассказ Марка Бременера «Первая ступень», «Театр» — за дискуссию о пьесе Александра Штейна «Гостиница «Астория», «Юность» — за повесть Лазаря Карелина «Общежи­тие», «Искусство кино» — за статью Александра Аникста «О социалистическом реализме». Это неполный перечень всего за два месяца...

«Литературная газета» той поры, преследовавшая все мало-мальски талантли­вое в литературе, все неординарное, весьма способствовала тому, что у читателей выработалась привычка, ставшая стойким рефлексом: если газеты ругают, значит, надо прочитать, зря ругать не станут, когда в книге есть что-то острое и интересное, она властям против шерсти.

Шефом отдела русской литературы и членом редколлегии Кочетов взял Миха­ила Алексеева — молодого писателя, взращенного «Воениздатом». Я его не читал, единственное, что слышал о нем до его прихода в газету, было связано с паскудной историей тяжбы «Воениздата» с Василием Гроссманом, затеянной после того, как была напечатана разгромная статья Михаила Бубеннова о романе «За правое дело». «Воениздат» не только не стал издавать роман, но решил через суд востребовать с автора полученный им аванс. На этом суде интересы издательства очень напористо отстаивал Алексеев. Этот эпизод, как показала потом его работа в «Литературке», не был в его биографии случайным. Он оказался единомышленником Кочетова, деятельно реализовывал его программу удушения «отгепельной» литературы. Но был человеком более гибким, чем Кочетов, более дипломатичным, не во всех случаях лез демонстративно напролом, варил тот же суп, стараясь не разжигать слишком большого огня.