Шестой этаж — страница 12 из 13

Пірй Алексееве был выделен на правах некоторой автономии отдел литературо­ведения и эстетики. Алексеев не скрывал, что мало что смыслит в этих материях, его совершенно не занимали эти, как ему казалось, далекие от текущей литературной жизни проблемы. Отдел возглавил Сурен Зурабович Гайсарьян — человек мягкий, доброжелательный, ценитель поэзии, влюбленный в Блока и Есенина. По многолет­нему профессиональному опыту он был журналист, а не литературовед, но у него был давний интерес к литературоведческим проблемам, к научной литературе. Как и многие его ровесники, он был осторожен — даром не прошел опыт 30-х годов, когда за опрометчиво написанное слово, за не ту цитату можно было не только вылететь из газеты с волчьим билетом, но и отправиться в гости к Ежову или Берии. Потом, когда судьба нас снова на какое-то время свела в журнале «Вопросы литературы», он иногда рассказывал о леденящем страхе тех лет, считая, как и многие его ровесники, чудом, что уцелел. Гайсарьян, как мог, оберегал и защищал своих сотрудников — Александра Лебедева, умного, желчного, позже завоевавшего себе имя талантливой книгой о Чаадаеве, и автора этих строк. Кочетову мы были поперек горла, это прежде всего нас и Владимира Огнева он имел в виду, говоря о тех, кто в редакции сочувствует направлению «Литературной Москвы». Он не раз говорил на летучках и собраниях, что доберется до нас. И если мы с грехом пополам на своем теоретичес­ком хуторе пережили кочетовский период, то во многом благодаря заступничеству Гайсарьяна, под его крылом, хотя нас порой и раздражала его осторожность. Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получалось, в редакциях, направление которых мне было по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери — восьми и четырех лет. Я до и после аспирантуры уже хлебнул существования без работы и постоянного заработка.

Алексеев для освещения текущей литературы набрал новых сотрудников. В сущности, от них требовалось лишь одно: неуклонно проводить кочетовский курс, верно служить Алексееву. Были среди них и люди, не лишенные журналистских способностей,— Дмитрий Стариков и Владимир Бушин, хотя некоторые их статьи заставляли говорить: да, способные, но и способные на все. Но в основном отдел состоял из людей, не умевших не то что написать что-нибудь путное, но как следует отредактировать статью.

Но и это еще куда ни шло. С появлением их в газете стали беззастенчиво обделываться какие-то нечистоплотные групповые делишки. Стали случаться и вовсе из ряда выходящие происшествия, попахивающие даже уголовщиной...

Все это прежде было совершенно немыслимо. Нет, я не хочу сказать, что раньше редакция состояла из одних ангелов. Время от времени на партийных или профсоюзных собраниях кому-то внушали, что, когда пьют, надо закусывать, чтобы потом ночевать дома, а не в отделении милиции. Кого-то песочили за чрезмерное пристрастие к «амурно-лировой охоте». Наказывали за небрежную работу, за про­фессиональные проступки: за несвоевременно сданный материал, что повлекло за собой опоздание газеты, за плохо отредактированный — правка в полосе превысила нормативы. За проскочившие ошибки.

Я однажды в каком-то отчете ляпнул: секретарь ЦК и МК КПСС Е. А. Фурцева. Она обратила на это внимание — вообще ни одна ошибка не остается не замеченной — и не поленилась позвонить в газету, чтобы напомнить, что она секретарь не МК, а МГК. Мне была за это изрядная, но вполне справедливая выволочка. Помню, напечатали: «Герцен призвал к революционному свержению самодержавия и крестьянства»,— за что взыскания получили все — от готовившего статью редактора до дежурного члена редколлегии, который вел номер. Вообще газетные «ляпы» — это какая-то непостижимая стихия, здесь действуют совершенно иррациональные силы. Проскочила грубая ошибка, вызвавшая много шума, винов­ники получили строгие взыскания, проведены собрания да совещания, все нацели­ваются на борьбу с ошибками, усиливаются контроль и проверка. До ряби в глазах читаются и перечитываются стоящие в полосе материалы, а «ляпы» сыплются, как из дырявого мешка. Это вроде эпидемии. Но постепенно бдительность ослабевает, спадает нервное напряжение, редакторы успокаиваются, и ошибки сходят на нет. До следующей вспышки эпидемии...

Так что всякое бывало в нашей редакционной жизни. Но вот появившийся недавно заместитель Алексеева Юрий Пухов напечатал большую — почти на полосу — обзорную статью о литературе 30-х годов, скучноватую, но обстоятельную, серьезную. За статью эту, которой газета отмечала приближающееся 40-летие Октябрьской революции, он получил премию. На летучке Рябчиков заливался соловьем: «Юрий Сергеевич Пухов, бесспорно, одаренный, талантливый человек с большим будущим. Проделал он огромную работу...» Вскоре, однако, выяснилось, что работал Пухов, в основном, с помощью ножниц и клея. В «Комсомольской правде» появилась реплика «Не солидно!», подписанная «Дотошный читатель». В ней путем сопоставления цитат демонстрировалось, что статья Пухова представляет собой плагиат, она «цельностянута». «Оказалось вполне достаточным, — писал Дотошный читатель, — прочитать (без ссылки на источник) макет «Очерка истории русской советской литературы», выпущенный в 1952 году Институтом мировой литературы Академии наук СССР». В последнем абзаце реплики звонкая пощечина отвешивалась «Литературке»: «Важно еще, конечно, найти и газету, публикующую подобные оригинальные работы. Как видно, сделать это иногда возможно».

Позор для газеты был неслыханный — мало того, что напечатан плагиат, так еще собственного сотрудника, к тому же не рядового. На летучке Алексеев пытался вывести своего зама из-под удара (Пухов немедленно заболел и в дальнейшем на разбирательствах отсутствовал), приведя его смехотворные объяснения: «Мы, лите­ратуроведы, народ особенный. Мы вынуждены для своей работы накапливать массу разных материалов, выписывая их из чужих трудов». И добавил от себя: «Короче говоря, я его понял так: иной раз забываешь, где свое, где чужое. Это, так сказать, беда профессионального порядка». Не надо, мол, судить об этом строго, дело житейское. Такая оригинальная защита успеха, однако, не имела — подлила масла в огонь...

На летучке и партсобрании разговор не ограничился пуховской историей. Выплеснулось давно накапливавшееся, пошла речь вообще о тех нравах, которые принесла с собой вся эта публика. Вспоминали о том, что Пухов написал очень хвалебную рецензию о книге своего шефа, а Алексеев отнесся к этому вполне благосклонно. Вспомнили о неопрятной истории, связанной с другим сотрудником отдела, Туницким: он организовал положительную рецензию на книгу, которая не была выпущена в свет, задержана на выходе, а он проталкивал эту книгу, работая до газеты в издательстве; решил порадеть и в газете. Вспомнили, что бездарные книги «своих» выдаются за шедевры. Вспомнили, что почти каждый отчет газеты описательских обсуждениях и собраниях вызывает резкие протесты из-за необъектив­ности и недобросовестности.

Что касается Пухова, которого под давлением коллектива пришлось все-таки из газеты выпроводить, то его не выбросили на улицу, не оставили без куска хлеба. Райком хлопотами Кочетова смягчил ему взыскание до выговора без занесения в личное дело, и его пристроили преподавателем в Литературный институт, где он долгие годы учил и воспитывал подрастающую писательскую смену. Тихо, не допустив разбирательства, куда-то сплавили Туницкого...

В кочетовской «Литературке» процветала самая разнузданная групповщина. Бесстыдство дошло до того, что в газете как ни в чем не бывало была напечатана большая хвалебная статья Юрия Жданова «Третьего не дано!» о кочетовском романе «Братья Ершовы». Махнув рукой на всякие приличия, Друзин и Алексеев решили порадовать своего хворавшего шефа. Статья такого автора не могла не греть сердце Кочетова. А то, что какие-то чистюли будут это осуждать, возмущаться, на это наплевать — у настоящих борцов своя этика...

В последний год Кочетов явно поостыл к газете, реже появлялся, чаще брал отпуска — то для занятий собственными сочинениями, то по болезни. Мне тогда казалось, что, поставив на ключевых участках редакции своих людей, точно выдер­живающих заданный им курс, перешерстив коллектив, он успокоился — дело катится самоходом в нужном направлении. Правда, в отсутствие Кочетова — и это было заметно — разоблачительный напор ослабевал, агрессивность спадала, словно какой-то невидимый песок попадал в колеса этой вроде бы отлаженной Кочетовым машины. Ни у Алексеева, ни тем более у Друзина, которого в ту пору по-настоящему занимали лишь свои, сугубо личные дела, такой ярости не было.

Сейчас я думаю, что дело было не столько в Кочетове, Друзине, Алексееве, их характерах, а в том, что постепенно снова стала меняться общественная атмосфера в стране. После разгрома так называемой антипартийной группы, когда от руковод­ства партией и государством были отстранены наиболее авторитетные и твердока­менные сталинисты — Молотов, Маленков, Каганович, опять наступила «оттепель», медленно, робко, но все-таки брала свое. Усилилась критика культа личности, стали появляться новые материалы о творившихся при Сталине злодеяниях^ энергичнее пошла реабилитация. Кочетов и его подручные чувствовали, что ветер меняет направление и уже не с прежней силой дует в их паруса. Это поумерило их бившую через край «боевитость».

Кочетов превратился в фигуру одиозную, он восстановил против себя боль­шинство писателей — негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстра­тивно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники междуна­родного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам. Все это было известно на Старой площади. В условиях, когда Хрущев, закрепляя победу над «антипартийной группой», усиливал критику культа, ставленник Суслова и Поликарпова Кочетов становился для них опасен, мог своей агрессивной, демонстративной защитой сталинизма бросить тень на них, подвести их под монастырь — Хрущева они все-таки боялись. Стали поговаривать, что Кочетова будут убирать из газеты — мавр сделал свое дело, и ему пора уходить.