Вот так Кочетов попал в «Литературку». Его посадили на это место сталинские приспешники, рассчитывая на его рвение при прополке опасных ростков свободомыслия.
Я впервые увидел его, когда руководители Союза писателей весьма торжественно представили нам этого неистового ревнителя сталинских порядков. Они рассыпались в комплиментах не только новому главному редактору, но и нам, коллективу «Литературки», что выдавало их неуверенность в правильности сделанного где-то в высших сферах выбора. Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного, аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.
Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов». Кампания, которой мы поначалу даже завидовали, потому что наши идеологические садовники твердо стояли на том, что расти могут цветы только определенных, одобренных ими сортов. Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», - их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, - привела в восхищение Кочетова. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять, - словно бы своего, сталинского опыта селекции культуры нам было мало. После возвращения из Китая на редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным. Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:
- А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…
На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…» Несмотря на бодро-радостные речи литературного начальства, инаугурация очень смахивала на панихиду. Когда все кончилось, и мы с пасмурными лицами вывалились в коридор - все-таки до самого последнего момента надеялись, а вдруг пронесет, может быть, наверху одумаются, - кто-то из редакционных острословов - кажется, Никита Разговоров, - чтобы разрядить обстановку, прочитал только что сочиненное:
Старого отпели,
Новый слезы вытер…
Ты послушай, Сева,
Здесь тебе не Питер…
Используемые в эпиграмме некрасовские строки, по правде говоря, в данном случае не очень годились. Кочетов, если бы и пролил слезу, то, наверное, только крокодилову. Чувствительность была ему совершенно чужда. Ленинградцы рассказывали, что когда во время одной из проработочной кампании Вера Панова свалилась с инфарктом, Кочетов заявил: «Нас инфарктами не запугают». Такие фразы становятся - вполне заслуженно - крылатыми. Эта долетела до нас даже из Ленинграда.
Что говорить, Всеволод Анисимович, если воспользоваться иронической характеристикой, которую Алексей Константинович Толстой в своей «Истории государства Российского…» дал одному из самодержцев, внушавшему страх своим подданным, тоже был «серьезный, солидный человек». Мы в этом убедились очень быстро. Но тогда мы еще надеялись, что Кочетову не просто будет справиться с таким сильным профессионально и в большинстве своем настроенным, как тогда принято было говорить, прогрессивно коллективом. Мы думали, что обломаем ему рога и ему придется считаться с мнением редакции. Время, полагали мы, работает на нас, ведь все это происходило за полгода до XX съезда партии, все явственнее становились приметы «оттепели». Эти настроения и выразились в строках стихотворного экспромта: «Ты послушай, Сева, здесь тебе не Питер…»
Однако вскоре после прихода Кочетова смутные времена воцарились в газете. Начался исход сотрудников - на первых порах вполне естественный, происходивший обычно при каждой смене кабинета. Но тут уходили самые сильные, самые известные, перед кем с великой охотой открывали двери другие издания. Кочетова это мало беспокоило. Уходят? Пусть уходят! Никого он не удерживал, не уговаривал остаться. Ведь его целью было очистить газету от «смутьянов». Этим он вскоре очень энергично занялся.
Поначалу Кочетов привел в редакцию лишь двух человек. Оба новичка были «варяги», не москвичи - видно, связи со столичной литературной средой у Кочетова еще не были налажены. Своим заместителем, курирующим отделы литературы и искусства, он сделал киевского литературоведа Николая Захаровича Шамоту, питомца украинской партшколы и Академии общественных наук при ЦК КПСС, большого специалиста по теории социалистического реализма. Тут же в редакции возникло двустишие: «Нам работать неохота, на душе у нас Шамота». (Когда Шамота, не проработав и года, возвратился в Киев, его сменил другой, лет на пятнадцать старше, твердокаменный «варяг» Валерий Павлович Друзин. У него была репутация специалиста по поэзии, потом, вдохновленный совместной работой с Кочетовым в «Литературке», он написал о своем бывшем шефе восторженную книжечку. Это тоже был проверенный «кадр» - не зря после постановления ЦК о ленинградских журналах им «укрепили» редколлегию «Звезды». Земляк Друзина, известный литературовед Борис Эйхенбаум однажды, еще до того, как Друзин попал в «Литературку», сказал о нем: «Я его знаю лет тридцать. Это лошадь, которая постепенно стала ослом».) Ответственным секретарем редакции стал ленинградский журналист Петр Александрович Карелин, связанный с Кочетовым давними отношениями; затем Кочетов, получивший пост главного редактора «Октября», взял его своим заместителем.
Сразу же выяснилось, что оба они, и Шамота, и Карелин, явно «не тянут». Шамота, хотя в прошлом некоторое время возглавлял украинскую «Литературную газету», был начисто лишен журналистской жилки. Он не умел, боялся что-либо решать оперативно. При малейших сомнениях - а они возникали у него постоянно - норовил отложить дело в самый дальний ящик, до которого не добраться. Подлинной его стихией, где он чувствовал себя как рыба в воде, было растолковывание и без того ясных идеологических указаний, суровое бичевание «отступников» от четко прочерченной в высших сферах «линии».
Не на месте оказался и Карелин. Быть может, он справлялся бы с секретариатом какой-нибудь провинциальной газеты, но «Литературка», требовавшая некоторой интеллигентности, - во всяком случае хорошей ориентации в мире литературы и искусства, - была ему не по зубам. Да и вообще он был личностью бесцветной, профессиональный авторитет его был равен нулю.
Впрочем, кажется, никаких сложных задач они, Кочетов и его ближайшие помощники, перед собой не ставили, все было сведено к одному - «не пущать», перскрыть путь на полосу острым или просто либеральным материалам. Под разными, часто нелепыми предлогами, а нередко, когда очевидны были групповые интересы, которыми они руководствовались, молчком, без объяснения редакторам причин, предлагаемые или стоявшие в номере статьи отправлялись в корзину. Газетные полосы все больше стали заполняться серятиной и «железобетоном».
Я вовсе не хочу сказать, что при Рюрикове мы не печатали «железобетонных» материалов. Конечно, печатали, куда было деваться, а уж к определенным датам или в связи с какими-то важными событиями - скажем, пленумом ЦК - непременно появлялись очень похожие друг на друга статьи, в который раз повторявшие навязшие на зубах прописи о партийности, народности, социалистическом реализме, обновляемые лишь ссылками на решения последнего съезда партии и цитатами к месту и не к месту из недавнего руководящего выступления. Возникла даже целая когорта специалистов по «железобетону», правда, в ту пору начавшая понемногу редеть. Да, подобного рода материалы печатались и при Рюрикове, но все-таки не в таком, как при Кочетове, количестве, все-таки они носили ритуальный характер - полагалось, чтобы не прослыть безбожниками, перекреститься. При новом руководстве эти материалы, возведенные в ранг обязательных, превратились в поток, вытесняя все мало-мальски живое.
Все это накаляло атмосферу в редакции, ведь большинство из нас хотело работать в хорошей и уважаемой газете. Новое начальство боялось даже выслушивать наши соображения, - боялось, потому что контраргументы у них были - если были - хлипкие, разбить их в нормальном споре не составляло труда.
Первое открытое столкновение возникло именно на этой почве. Произошло оно на летучке, там выплеснулось накопившееся за несколько месяцев недовольство. Этот демократический редакционный институт они не могли ликвидировать, чтобы таким образом заткнуть рот «критиканам». Но за критику стали расправляться, свободомыслящих выставляли или выживали из газеты. Еще недавно увлекательная работа стала превращаться в постылую службу, и если я и некоторые мои сослуживцы продолжали тянуть эту безрадостную лямку, то потому, что нам некуда было уходить, надо было зарабатывать на жизнь, кормить семью, И еще мы надеялись, что Кочетов на своем месте долго не продержится.
Ту летучку я хорошо запомнил не только потому, что на ней состоялось первое столь острое объяснение с кочетовским руководством, но еще и потому, что произошло это всего за несколько дней до XX съезда, который вроде бы подтвердил точку зрения редакционной «оппозиции». Хотелось верить, что забрезжили перемены и в газете. Увы, рожденная докладом Хрущева о культе личности духовная буря, прокатившаяся по стране, не снесла, как мы надеялись, Кочетова. Он устоял.
Несколько напечатанных незадолго до этой летучки материалов, в которых начала четко в