Шествие. Записки пациента. — страница 12 из 43

— Причина неизвестна. Но по слухам — дети идут другой, более короткой дорогой, — ответил «почтеннейший».

Впервые за время разговора на лице странника появилась улыбка, и не знаю, как Смарагдов, но я, наконец-то отчетливо и тоже как бы впервые увидел лицо незнакомца, и не только лицо — весь его вздорный облик охватил и ощутил как нечто единое с его непристойно звучащим, испорченным голосом — голосом, прежде, до улыбки, казавшимся мне самостоятельным существом, почти зримым, как дым изо рта курящего человека.

В отличие от нас с профессором, от наших тривиальных примет: моего зачуханного блейзера и стоптанных кроссовок, серого, в старческих пятнах габардинового плаща Смарагдова, его жутких скоро-ходовских полуботинок с прободениями в местах, где косточки, — сипатый странник тащил на своих раскидистых плечах настоящую буржуйскую шубу черного бархата, отороченную и подбитую соболями или бобрами, во всяком случае не синтетической подделкой (в пушнине я разбираюсь так же скверно, как и в драгоценных камнях, ибо пролетарским романтизмом отлучен от всего развращающего).

— Суржиков Илья Ипатыч, подпольная кличка «Лукавый»! — представился обладатель соболей, скрежетнув подковками желтокожих американских ботинок на толстой подошве, над которыми литые, без морщин, бутылками блестели кожаные краги. На голове Лукавого лежала огромная кепка с наушниками; из-под нее мутным потоком стекали длинные, пронизанные сединой, каштановые волосы.

— А что касается невинных детей… Видимо, путь их короче, дорога их мягче и чище нашей. Слава богу, детей на смертном пути гораздо меньше, чем взрослых.

— Лучше бы их совсем не было на этом пути, мудрейший вы мой, — пролепетал Смарагдов.

— Вот и постарайтесь, то бишь вот и постарались бы! В свое время, товарищ профессор. Так нет же — тратим жизнь на что угодно, на всякие камушки, только не на любовь к ближнему, о которой нам прожужжали уши всевозможные «рыцари добра», в том числе преподаватели истории… Слова, слова!

— А вы… что же?! — чуть не в один голос запричитали мы со Смарагдовым, наливаясь обидой. — Вы-то что же, ангел во плоти?!

— Успокойтесь, господа. И я в свои камушки играл. У всех они свои, камушки пресловутые, уводящие от истины. Сейчас я вам расскажу о себе, не постесняюсь. Поделюсь опытом. Но прежде не мешало бы освежиться…

Впереди по ходу нашего продвижения возник небольшой участок дороги с проливным дождем. Этакая душевая кабина метров на сто квадратных, над которой неподвижно висела довольно угрюмая туча. В ее недрах время от времени посверкивала молния и очень тактично, почти шепотом, погромыхивал гром.

— Обожаю дождичек! — с этими словами Суржиков, поведя плечами, вельможным жестом стряхнул с себя дорогую шубу, швырнув ее в нашу сторону, абсолютно уверенный, что вещь тут же подхватят воображаемые лакеи. И ведь подхватили! Я даже опомниться не успел, а буржуйская доха уже разлеглась на моих руках.

И удивительное дело, не столько возмущение выходкой Лукавого, сколько восхищение малым весом шубы поразило мое сознание: вот это, братцы, мех, вот это работа, выделка! Не какое-то там шмотье — произведение искусства.

Огромную кепку с наушниками Суржиков, уже из зоны дождя, весьма ловко набросил на отполированную временем ученую лысину Смарагдова.

У входа в дождь стояла розовая женщина, та самая, с говорящими руками, ясноглазая. Она протягивала дождю лепестки ладоней, а затем проводила этими ладонями себе по лицу, сверху вниз. Ощутив затылком мой заинтересованный, корыстный взгляд, она бесстрашно обратила на меня взор. Тихо улыбнулась краешками губ. И мне захотелось чем-то ее отдарить за улыбку. Но… чем? Теплым словом, восхищенным взглядом, ласковым жестом? Неопределенно слишком. И тут я вспомнил о веточке полыни, извлек ее из записной книжки, протянул женщине.

— Берите, берите… Это полынь. Она пахнет жизнью.

На левой руке у меня висела шуба Лукавого, правой я протягивал женщине серебристо-зеленую лапку растения.

— Какой чудесный подарок, — вздохнула она облегченно и вместе с тем жалостливо, матерински заботливо. — И ради бога не обижайтесь: я не приму эту… прелесть. Вам она нужнее. Ваша травка зовет в детство, в смутные сны, в дивные грезы. А я не хочу обратно. Не хочу болеть, мерзнуть, разочаровываться, любить безответно, а главное — временно.

— Вы похожи на одну женщину…

— Женщины все похожи на одну женщину.

— На Еву?! Понимаю. Однако не все мужчины похожи на Адама. Лично у меня от яблок изжога.

Женщина милостиво снесла мою остроту. Затем еще раз жалостливо улыбнулась, и от этой ее всепрощающей, успокоительной, поощряющей к безответственности улыбки на какое-то мгновение сделался я ребячливо-добрым, щедрым, мне захотелось немедленно кого-то простить, полюбить, и не кого-то, а всех-всех, весь этот необъятный, непостижимый мир жизни, что с момента моего возникновения на земле играл мной, как мячиком, покуда этот мячик не выкатился на расстанную с миром дорогу.

Осторожно поддев перламутровым ногтем веточку полыни, двумя пальцами приподняла ее со страниц записной книжки. А затем то ли понюхала, то ли поцеловала привядшее растение. Судорожно вздрогнув всем телом, возвратила веточку на прежнее место.

— Что, не нравится? — спросил я женщину, успев помрачнеть.

— Где у вас болит? Укажите место, — приблизилась женщина почти вплотную. — Хотите, я пошепчу? Молитву. Вдруг поможет?

— Как бабушка? Ну что вы… У меня здесь ничего уже не болит.

— Но ведь раньше болело?

— Раньше болело. Вот здесь… — рука моя долго витала в пространстве, не решаясь указать место болезни, да и где оно, это место: грудь, живот, голова? Ни к чему это все теперь…

— Но ведь вы, судя по всему, собираетесь вернуться? Эта веточка… И вообще — энергия в словах…

— А кто отпустит?

— Ваше дело — желать.

Затем женщина легким шагом обошла стороной дождь, и я еще долго не терял ее из виду, пурпурно мерцавшую в стеблях дождя, словно клочок развеянной ветром радуги.

Суржиков из воды вышел сухим, но зримо взбодрившимся, принял из моих рук шубу; с головы Сма-рагдова самостоятельно снял кепку, сбив при этом с профессора очки. Старик долго ловил их в воздушном пространстве, как бабочку. Но все обошлось, изловил. А то бы их мигом приобщил к своей коллекции старик Мешков.

— Для чего шубу-то снимали, если вода не мокрая? — попрекнул я Лукавого.

— Для убедительности. Вот что, братцы, есть хотите небось?

— В какой-то мере, любезнейший, — заметно, хотя и недоверчиво воодушевился исхудавший старик Смарагдов, машинально жевавший роговую дужку очков.

— Не откажусь, — с сомнением присоединился я к минералогу.

— Тогда держите по сухарику… Словесному! На дворе трава, на траве дрова. Жуйте на здоровье. Только в темпе!

— На юмор потянуло? — отвернулся я от Лукавого, смиряя в желудке закипевшие было соки.

— Господа, вы лучше туда посмотрите! Туда, в глубь дождя. Видите, субъект с закрытыми глазами руки пытается отмыть? Они у него в крови. Вот где юмор от слова «умора». Причем не черный, а именно юмор. Перестарался, видать, сослепу, кожу содрал, жертва гигиены. При мне встал на колени и ну тереть ладони о дорогу! Так сказать, с песочком. Похоже, теперь из дождя наружу направляется, ну, тот, который в пенсне! Хотите, что-нибудь спрошу у него, к примеру: не нужна ли ему гуманитарная помощь? Или поводырь?

— Простите, Суржиков, — обращаюсь к Лукавому, — но ваша… э-э… мягко говоря, расторопность не уместна. В условиях дороги.

— В революцию, в условиях которой меня поставили к стенке, и не такие расторопные сударики возникали! Я — продукт своей эпохи. Чего вы от меня хотите, господа?

— Так вы что же, извиняюсь, революционер? — поглубже запахнулся в габардиновый плащ профессор Смарагдов. — В смысле «участник революции»?!

— Предположим, профессор, что город, в котором вы играли в свои камушки, тряхнуло землетрясением. Спрашивается, все ли жители того города — участники землетрясения?

— Но, любезнейший, нельзя же всех подряд зачислять в герои?

— В герои нельзя. В мученики — отчего бы и нет? Вот вы, профессор, при каких обстоятельствах утратили способность к существованию? Небось тихо уснули на своем диване, а сердчишко-то и остановилось от нечего делать? Илью Ильича Обломова помните? Треволнений сторонился, покоя жаждал. Смерть от покоя. Разве не так?

— Не угадали. В сорок втором, в январе… в блокадных условиях города Ленинграда утратил.

— В городе Ленинграде, — раздумчиво и как-то старательно повторил Суржиков сиплым голосом. — Выходит, переименовали Питер? От третьего человека уже слышу.

— Не нравится? — решил я съехидничать. — Ничего, привыкайте.

Но Суржиков не обиделся.

— Отчего же не нравится? Это лишний раз подтверждает истину, что с большевиками шутки плохи. Пусть — Ленинград. Хорошо, что не Троцк! Или Керенск. Итак, профессор, в сорок втором, в Ленинграде, на диване…

— Заткнитесь, Суржиков. Профессор — блокадник. Вам этого не понять. Никому не понять… Сами блокадники иногда сомневаются, что это наяву было.

— Однако же было! И кто в этой блокаде очутился, — блокадник. Не так ли?

— Ну и что?

— А то, что я — революционер! В революцию преставился. В ее геенне огненной сгорел.

— И контрреволюционеры в ее огне горели. Одним миром их, что ли, мазали — всех? — не уступал я Лукавому звания революционера, ощутив себя прежним учителем истории.

— Ну, это по вашей теории, а по моей — всех! Всех одним огнем опалило! — настаивал Суржиков.

— И тех, которые в норках отсиживались?

— Всех! Революция любую норку прожгла, в любую тьму проникла! — взмахнул крыльями шубы Лукавый. — Мое право выбирать, кто я теперь, в итоге. Так вот, я — жертва! Жертва революции. Звучит? То-то же… Это тебе не какая-нибудь там жертва недоедания или вши тифозной, интриги закулисной — Революция! Жертва мирового потрясения.

Суржиков приосанился. Поправил на голове кепку. Окинул взглядом толпу, обтекавшую наших собеседников. Заприметив кого-то, взмахнул рукой: